Одно слово:
блажит. И слава богу, что через пещеру, кажется, он все-таки
вернулся домой. У пацана есть шанс стать человеком.
Мне не понравился "Покойник" Яана Круусвалла. Вернее, я
его просто не понял. Я читал немало подобных вещей, иногда
значительно больших по объему, и никогда их не понимал, тут
какая-то фатальная стенка. Мне кажется, в миниатюре нет ничего,
кроме профессионального пера и выдуманной невероятной ситуации,
которая тождественна самой себе и ничего не значит. Может быть,
существует целый цикл таких миниатюр и, взятые вместе, они
обретают какое-то новое качество, какой-то высший смысл... Хотя
у одного из ленинградских моих коллег я читал цепочку
аналогичных чисто ситуационных обрывков, она и называется
"Рассказы о нечисти" - и все равно ничего не
понял. Подобные "залепухи" в последнее время часто
пишут. Не знаю, не знаю...
Вот, наконец, две вещи, которые мне наиболее понравились:
"Звенит, поет" Тээта Калласа и "Полевой определитель
эстонских русалок" Энна Ветемаа. Вторая - потому,
что... Не ведаю, почему. Потому что это блестящая проза, и я,
перечитывая чуть ли не каждую фразу дважды, с ужасом думал, что
все равно когда-нибудь доберусь до последней страницы и даже до
последней точки, после которой праздник кончится. Просто потому,
что настолько точной и грамотной пародирующей полифонии,
кажется, до сих пор не встречал - от приятельского
подтрунивания над знакомыми до бержераковских улыбчивых пощечин
высокоидейному лицемерию, и все целостно, все органично; а когда
дело дошло до математического аппарата русалковедения я,
повизгивая от восторга, сразу вспомнил, как в "Иосифе и его
братьях" Манн ухитрился перевести обратно на
древнеегипетский записку жены Петепра, внедрить ее в текст
романа и долго обсуждать семантику каждого иероглифа -
после "Иосифа..." "Определитель..." это второй
известный мне случай юмора столь высокой интеллигентности и
квалификации. Просто потому, что какие там русалки - это
живой реестр сухопутных женщин и их уловок, на создание которого
автора вдохновила, возможно, предолимпийская суета прекрасной
половины населения Эстонии ("Определитель..." создавался
как раз в семьдесят девятом - восьмидесятом годах)...
Если бы я был литературоед, я бы с легкостью нанизал и
"Определитель..." на выбранный мною стержень изложения,
текст дает для этого определенные основания - и
искусственность такой привязки отнюдь не обескуражила бы меня.
Но я не литературоед. Поэтому я просто пользуюсь случаем
поблагодарить автора.
Что же касается "Звенит, поет", то тут дело в
другом. Во-первых, в том, что с главным персонажем этой вещи у
меня было сильное личное отождествление - а это,
естественно, многократно усиливает воздействие. Как нужно было
прочувствовать единство действительного, живого мира, чтобы
написать, например, вот эту простенькую, но пронзительную в
своей простой истинности фразу: "Совсем недалеко, в Латвии,
скрипел коростель..."
А, во-вторых, эта вещь, безо всяких искусственных привязок и
просто-таки с готовностью накалываясь на сборниковую ось
"хрупкое "я" - хлесткая среда", в то же
время кардинально отличается от остальных произведений, на эту
же ось наколотых.
Да, Кааро Неэм тоже ищет внутренней опоры в сформировавшемся еще
в детстве замкнутом глубоко в душе мирке, где все хорошо, где
все добры, где всегда карнавал; где личные драмы не переламывают
хребта, а облагораживают душу, где любовь не наваливает хлопот,
но взвихривает рифмы. И это помогает ему до поры до времени,
дает такой запас сил, такую внутреннюю устойчивость, что малую
толику добрых чудес он в состоянии даже извлекать из себя и
дарить внешнему миру.
Но внешний мир не дремлет, и под его мстительным ударом,
избирательно направленным на того, кто еще способен привносить в
него доброту, внутренний мирок затрещал и прогнулся. И его
неожиданная измена, его вдруг проявившаяся хрупкость настолько
чудовищны, что Неэм в ужасе - опять-таки выгодно отличаясь
от, например, ко всему равнодушного графского сына - бежит
в мир внешний, потому что (по-человечески это очень понятно)
привычные внешние мерзости ощущаются куда менее тягостными, чем
свалившаяся как снег на голову уязвимость казавшегося незыблемым
светлячка в душе. Еще один удар - и волшебник сдает свой
внутренний мир злу.
Но не навсегда.
Он единственный из фигурантов сборника оказался способным дарить
свой свет. Не оберегать от посягательств, не украшать
ворованными лебедями, не нырять туда тишком, как в дым
анаши - нет, в здравом уме и твердой памяти привести
другого человека в радугу своего детства и сказать: "Мне
здесь хорошо. Может, и тебе понравится?"
И он единственный, кто, закономерно согнувшись после удара,
словно удар был не в душу, а в солнечное сплетение, и затем, в
полном соответствии с "синдромом бамбука", набросившись
было не на действительного врага, а просто на того, кто
находился ближе - тем не менее, выстоял. Очнулся. Простил
сказке ее беззащитность. Понял, что она нуждается в защите.
Вернулся. И вновь собрал рассыпавшийся радужный замок.
Вот он едет в Таллинн теперь. По меньшей мере одиннадцать лет
уже едет. И в коробочке у него позвякивает чудотворный набор.
Что дальше?
Это принципиальный вопрос. Вопрос вопросов. Что делать дальше
тому, кто понял и прочувствовал жестокую диалектику внутреннего
и внешнего, но сумел внутренним не поступиться, спасти его для
себя и для других?
Что делать будем, волшебники?
Крикнем: "Меня чуть не раздавили!" и превратимся в
бешеный бамбук?
Волшебнику Неэму и не снились нынешние возможности.
Демократически избранные писатели и музыканты начинают править
миром. И на уровень межгосударственного диалога поднимается
самый частый разговор не блещущих талантами гуманитариев средней
руки: "Я лучше пишу!" - "Нет, я лучше
пишу!", "У меня скрипка Страдивари!" -
"Нет, у меня скрипка Страдивари!"
То-то радость хватателям стульев! Вот это подвижка! Ну, теперь
сам бог велел... Цап - мое! Цап - мое! Цап - мое!
...Больше всего мне "ндра", что сборник
"Волшебнику - абсолютная гарантия" опровергает
все, о чем я написал. Потому что он уже сам по себе разбрасывает
живые нити ко многим и многим, и из этих нитей каждая есть
альтернатива марионетковым дергалкам.
Совсем недалеко от России, в Эстонии, поют коростели и работают
писатели. Как это хорошо, как это правильно и нормально, что и
те, и другие слышны через границу!
-----------------------------------------------------------------
Круг пятый. 1991
-----------------
НАЩУПЫВАЯ КУЛЬТУРНЫЙ КОНТЕКСТ
______________________
"Зеркало в ожидании".- "Фантакрим-МЕГА", 1992, № 2
Отправной точкой для сих размышлений послужила чрезвычайно, на
мой взгляд, интересная статья И.Кавелина "Имя
несвободы", опубликованная в первом номере "Вестника
новой литературы". Помимо прочего, в ней доказывается
следующее. Во-первых, русская советская литература, даже с
момента частичного раскрепощения в пятидесятых годах, обречена
оставаться атавистическим и бессмысленным отростком мировой,
поскольку любые, пусть даже самые честные произведения
пережевывают тупиковую, атавистическую социальную ситуацию, суд
истории над которой уже совершен, но которая продолжает длиться
в этой стране. Во-вторых, практически во всех честных
произведениях, начиная с пятидесятыхх годов и далее (нечестные
вообще не берутся в расчет, и справедливо, ибо они есть объект
не литературоведческого, а медицинского или судебного анализа),
описывается, в сущности, один и тот же герой в типологически
одной и той же жизненной ситуации, постепенно раскрывающей ему
тем или иным образом глаза на окружающий мир; от вещи к вещи
варьируется процесс осознания того, что социум вокруг не таков,
каким порядочный человек с детства его себе представлял.
Конкретный сюжет роли не играет; поначалу влитый в общество, как
животное в биоценоз, герой, зачастую именно в силу своих
положительных качеств и веры в идеалы начинает непредвзято
разбираться в происходящем, и к концу наступает некое
осознание - но после осознания ни в одной вещи никогда
ничего уже не происходит, происходит только конец, и это
закономерно; осознавшему общество герою в этом обществе места
нет, и писать не о чем. Дальше должна быть или ломка души и
сознательное приспособленчество - но тогда произведение
получится антисоветским; или открытый, так или иначе явленный
свету бунт - но тогда произведение получится еще более
антисоветским; или отчаянная и смехотворная борьба со всем
обществом за провозглашенные этим же обществом и формально в нем
безраздельно царящие идеалы, что выродится либо в благоглупость,
либо опять-таки в антисоветизм.
Эта концепция буквально завораживает своей стройностью и
доказательностью. Меня, во всяком случае, заворожила.
Но в четырехмерном континууме истории не бывает одногранных
процессов.
Грандиозный исторический разлом, не вполне осознанно
превращенный большевиками в грандиозный вивисекторский
эксперимент, истребил массу деятелей культуры, спору нет. Но
столь же бесспорно, что общечеловеческую культуру он
парадоксальнейшим образом обогатил в том смысле, что
чрезвычайно расширил знания человечества об обществе и о людях в
обществе, о социальной инерции и социальной податливости, о
конструктивных возможностях и деструктивных последствиях
массового насилия, и т.д. Одна только возможность на практике
исследовать попытки сращивания рабовладения с индустрией чего
стоит! А синхронное сопоставление эффективности восточной
деспотии и часнособственнического фашизма! Для историков,
социологов и психологов Октябрьская революция - все равно
что для физиков взрыв первой атомной бомбы в Аламогордо.
Несомненно, что если человечество уцелеет, последствия
большевицкого удара ломом по критической массе урана будут
исследоваться в течение еще многих десятилетий - как вне,
так и внутри зоны поражения. И точно так же, как потомки жителей
Хиросимы-45 до сих пор интересны, и еще долго будут интересны,
для биологов, потомки жителей России-17 для мирового
человековедения отнюдь не пустое место и не бросовый
материал.
Но это значит, что любое письменное свидетельство, оставленное
советским социохибакуся, по крайней мере для науки, раньше или
позже окажется бесценным.
С другой стороны, общемировой литературный процесс, даже если
абстрагироваться от советского аппендикса, отнюдь не
представляет собою единого державного течения.
Латиноамериканский регион - там свои игрушки.
Восточноазиатский регион - опять же особая статья. Я уж не
говорю о Черной Африке, где тоже есть буквы, а следовательно,
есть и люди, которые этими буквами что-то пишут. Один и тот же
человек в зависимости от перепадов настроения - если он,
конечно, вообще читает книги - может предпочесть вчера Абэ
Кобо, сегодня Борхеса, завтра Лао Шэ, послезавтра Рекса Стаута,
а на склоне третьего дня потянуться за Рыбаковым Анатолием. И с
момента предпочтения уже не столь важно, что вызывает у
читающего интерес: психология или этнография. Конечно,
среднеевропейский читатель чаще будет читать европейских и
американских писателей, ибо они ему культурно ближе, у них он в
большей степени читает о себе. Но тогда получается,что о мировом
литературном процессе можно говорить лишь статистически. Хорошо,
но ведь по тем же самым причинам японец или китаец значительно
чаще будет читать восточноазиатских авторов; а если вспомнить,
что китайцев на свете несколько больше, чем французов, то
соответственно числу человекостраниц мировым литературным
процессом может оказаться такое...
Всякая национальная литература является полноправным, хотя и
действительно воздействующим на остальные не в одной и той же
степени, элементом мирового процесса. Требуется лишь одно.
Свой, специфический объект описания.
Конечно, Уэллс может для разнообразия нашмалять "Россию во
мгле", Фейхтвангер - "Москву, 1937",
Эренбург - "Падение Парижа", а Аркадий
Стругацкий - "Пепел Бикини". Но, во-первых,
подобные выбросы достаточно редки и несущественны, а, во-вторых,
при их создании авторы все равно остаются в рамках той
культурной ситуации, той системы ценностей, того спектра эмоций,
которые определяют их как выразителей и отражателей их
основного, кровного, с рождения формировавшего их души мира.
В течение многих мучительных десятилетий советская литература
имела свой объект отражения. Действительно, объект этот был
вначале исключительно катастрофичен, а затем чрезвычайно
извращен. Но: существовал своеобразный мир, и в этом мире
постепенно начал существовать своеобразный человек.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25
блажит. И слава богу, что через пещеру, кажется, он все-таки
вернулся домой. У пацана есть шанс стать человеком.
Мне не понравился "Покойник" Яана Круусвалла. Вернее, я
его просто не понял. Я читал немало подобных вещей, иногда
значительно больших по объему, и никогда их не понимал, тут
какая-то фатальная стенка. Мне кажется, в миниатюре нет ничего,
кроме профессионального пера и выдуманной невероятной ситуации,
которая тождественна самой себе и ничего не значит. Может быть,
существует целый цикл таких миниатюр и, взятые вместе, они
обретают какое-то новое качество, какой-то высший смысл... Хотя
у одного из ленинградских моих коллег я читал цепочку
аналогичных чисто ситуационных обрывков, она и называется
"Рассказы о нечисти" - и все равно ничего не
понял. Подобные "залепухи" в последнее время часто
пишут. Не знаю, не знаю...
Вот, наконец, две вещи, которые мне наиболее понравились:
"Звенит, поет" Тээта Калласа и "Полевой определитель
эстонских русалок" Энна Ветемаа. Вторая - потому,
что... Не ведаю, почему. Потому что это блестящая проза, и я,
перечитывая чуть ли не каждую фразу дважды, с ужасом думал, что
все равно когда-нибудь доберусь до последней страницы и даже до
последней точки, после которой праздник кончится. Просто потому,
что настолько точной и грамотной пародирующей полифонии,
кажется, до сих пор не встречал - от приятельского
подтрунивания над знакомыми до бержераковских улыбчивых пощечин
высокоидейному лицемерию, и все целостно, все органично; а когда
дело дошло до математического аппарата русалковедения я,
повизгивая от восторга, сразу вспомнил, как в "Иосифе и его
братьях" Манн ухитрился перевести обратно на
древнеегипетский записку жены Петепра, внедрить ее в текст
романа и долго обсуждать семантику каждого иероглифа -
после "Иосифа..." "Определитель..." это второй
известный мне случай юмора столь высокой интеллигентности и
квалификации. Просто потому, что какие там русалки - это
живой реестр сухопутных женщин и их уловок, на создание которого
автора вдохновила, возможно, предолимпийская суета прекрасной
половины населения Эстонии ("Определитель..." создавался
как раз в семьдесят девятом - восьмидесятом годах)...
Если бы я был литературоед, я бы с легкостью нанизал и
"Определитель..." на выбранный мною стержень изложения,
текст дает для этого определенные основания - и
искусственность такой привязки отнюдь не обескуражила бы меня.
Но я не литературоед. Поэтому я просто пользуюсь случаем
поблагодарить автора.
Что же касается "Звенит, поет", то тут дело в
другом. Во-первых, в том, что с главным персонажем этой вещи у
меня было сильное личное отождествление - а это,
естественно, многократно усиливает воздействие. Как нужно было
прочувствовать единство действительного, живого мира, чтобы
написать, например, вот эту простенькую, но пронзительную в
своей простой истинности фразу: "Совсем недалеко, в Латвии,
скрипел коростель..."
А, во-вторых, эта вещь, безо всяких искусственных привязок и
просто-таки с готовностью накалываясь на сборниковую ось
"хрупкое "я" - хлесткая среда", в то же
время кардинально отличается от остальных произведений, на эту
же ось наколотых.
Да, Кааро Неэм тоже ищет внутренней опоры в сформировавшемся еще
в детстве замкнутом глубоко в душе мирке, где все хорошо, где
все добры, где всегда карнавал; где личные драмы не переламывают
хребта, а облагораживают душу, где любовь не наваливает хлопот,
но взвихривает рифмы. И это помогает ему до поры до времени,
дает такой запас сил, такую внутреннюю устойчивость, что малую
толику добрых чудес он в состоянии даже извлекать из себя и
дарить внешнему миру.
Но внешний мир не дремлет, и под его мстительным ударом,
избирательно направленным на того, кто еще способен привносить в
него доброту, внутренний мирок затрещал и прогнулся. И его
неожиданная измена, его вдруг проявившаяся хрупкость настолько
чудовищны, что Неэм в ужасе - опять-таки выгодно отличаясь
от, например, ко всему равнодушного графского сына - бежит
в мир внешний, потому что (по-человечески это очень понятно)
привычные внешние мерзости ощущаются куда менее тягостными, чем
свалившаяся как снег на голову уязвимость казавшегося незыблемым
светлячка в душе. Еще один удар - и волшебник сдает свой
внутренний мир злу.
Но не навсегда.
Он единственный из фигурантов сборника оказался способным дарить
свой свет. Не оберегать от посягательств, не украшать
ворованными лебедями, не нырять туда тишком, как в дым
анаши - нет, в здравом уме и твердой памяти привести
другого человека в радугу своего детства и сказать: "Мне
здесь хорошо. Может, и тебе понравится?"
И он единственный, кто, закономерно согнувшись после удара,
словно удар был не в душу, а в солнечное сплетение, и затем, в
полном соответствии с "синдромом бамбука", набросившись
было не на действительного врага, а просто на того, кто
находился ближе - тем не менее, выстоял. Очнулся. Простил
сказке ее беззащитность. Понял, что она нуждается в защите.
Вернулся. И вновь собрал рассыпавшийся радужный замок.
Вот он едет в Таллинн теперь. По меньшей мере одиннадцать лет
уже едет. И в коробочке у него позвякивает чудотворный набор.
Что дальше?
Это принципиальный вопрос. Вопрос вопросов. Что делать дальше
тому, кто понял и прочувствовал жестокую диалектику внутреннего
и внешнего, но сумел внутренним не поступиться, спасти его для
себя и для других?
Что делать будем, волшебники?
Крикнем: "Меня чуть не раздавили!" и превратимся в
бешеный бамбук?
Волшебнику Неэму и не снились нынешние возможности.
Демократически избранные писатели и музыканты начинают править
миром. И на уровень межгосударственного диалога поднимается
самый частый разговор не блещущих талантами гуманитариев средней
руки: "Я лучше пишу!" - "Нет, я лучше
пишу!", "У меня скрипка Страдивари!" -
"Нет, у меня скрипка Страдивари!"
То-то радость хватателям стульев! Вот это подвижка! Ну, теперь
сам бог велел... Цап - мое! Цап - мое! Цап - мое!
...Больше всего мне "ндра", что сборник
"Волшебнику - абсолютная гарантия" опровергает
все, о чем я написал. Потому что он уже сам по себе разбрасывает
живые нити ко многим и многим, и из этих нитей каждая есть
альтернатива марионетковым дергалкам.
Совсем недалеко от России, в Эстонии, поют коростели и работают
писатели. Как это хорошо, как это правильно и нормально, что и
те, и другие слышны через границу!
-----------------------------------------------------------------
Круг пятый. 1991
-----------------
НАЩУПЫВАЯ КУЛЬТУРНЫЙ КОНТЕКСТ
______________________
"Зеркало в ожидании".- "Фантакрим-МЕГА", 1992, № 2
Отправной точкой для сих размышлений послужила чрезвычайно, на
мой взгляд, интересная статья И.Кавелина "Имя
несвободы", опубликованная в первом номере "Вестника
новой литературы". Помимо прочего, в ней доказывается
следующее. Во-первых, русская советская литература, даже с
момента частичного раскрепощения в пятидесятых годах, обречена
оставаться атавистическим и бессмысленным отростком мировой,
поскольку любые, пусть даже самые честные произведения
пережевывают тупиковую, атавистическую социальную ситуацию, суд
истории над которой уже совершен, но которая продолжает длиться
в этой стране. Во-вторых, практически во всех честных
произведениях, начиная с пятидесятыхх годов и далее (нечестные
вообще не берутся в расчет, и справедливо, ибо они есть объект
не литературоведческого, а медицинского или судебного анализа),
описывается, в сущности, один и тот же герой в типологически
одной и той же жизненной ситуации, постепенно раскрывающей ему
тем или иным образом глаза на окружающий мир; от вещи к вещи
варьируется процесс осознания того, что социум вокруг не таков,
каким порядочный человек с детства его себе представлял.
Конкретный сюжет роли не играет; поначалу влитый в общество, как
животное в биоценоз, герой, зачастую именно в силу своих
положительных качеств и веры в идеалы начинает непредвзято
разбираться в происходящем, и к концу наступает некое
осознание - но после осознания ни в одной вещи никогда
ничего уже не происходит, происходит только конец, и это
закономерно; осознавшему общество герою в этом обществе места
нет, и писать не о чем. Дальше должна быть или ломка души и
сознательное приспособленчество - но тогда произведение
получится антисоветским; или открытый, так или иначе явленный
свету бунт - но тогда произведение получится еще более
антисоветским; или отчаянная и смехотворная борьба со всем
обществом за провозглашенные этим же обществом и формально в нем
безраздельно царящие идеалы, что выродится либо в благоглупость,
либо опять-таки в антисоветизм.
Эта концепция буквально завораживает своей стройностью и
доказательностью. Меня, во всяком случае, заворожила.
Но в четырехмерном континууме истории не бывает одногранных
процессов.
Грандиозный исторический разлом, не вполне осознанно
превращенный большевиками в грандиозный вивисекторский
эксперимент, истребил массу деятелей культуры, спору нет. Но
столь же бесспорно, что общечеловеческую культуру он
парадоксальнейшим образом обогатил в том смысле, что
чрезвычайно расширил знания человечества об обществе и о людях в
обществе, о социальной инерции и социальной податливости, о
конструктивных возможностях и деструктивных последствиях
массового насилия, и т.д. Одна только возможность на практике
исследовать попытки сращивания рабовладения с индустрией чего
стоит! А синхронное сопоставление эффективности восточной
деспотии и часнособственнического фашизма! Для историков,
социологов и психологов Октябрьская революция - все равно
что для физиков взрыв первой атомной бомбы в Аламогордо.
Несомненно, что если человечество уцелеет, последствия
большевицкого удара ломом по критической массе урана будут
исследоваться в течение еще многих десятилетий - как вне,
так и внутри зоны поражения. И точно так же, как потомки жителей
Хиросимы-45 до сих пор интересны, и еще долго будут интересны,
для биологов, потомки жителей России-17 для мирового
человековедения отнюдь не пустое место и не бросовый
материал.
Но это значит, что любое письменное свидетельство, оставленное
советским социохибакуся, по крайней мере для науки, раньше или
позже окажется бесценным.
С другой стороны, общемировой литературный процесс, даже если
абстрагироваться от советского аппендикса, отнюдь не
представляет собою единого державного течения.
Латиноамериканский регион - там свои игрушки.
Восточноазиатский регион - опять же особая статья. Я уж не
говорю о Черной Африке, где тоже есть буквы, а следовательно,
есть и люди, которые этими буквами что-то пишут. Один и тот же
человек в зависимости от перепадов настроения - если он,
конечно, вообще читает книги - может предпочесть вчера Абэ
Кобо, сегодня Борхеса, завтра Лао Шэ, послезавтра Рекса Стаута,
а на склоне третьего дня потянуться за Рыбаковым Анатолием. И с
момента предпочтения уже не столь важно, что вызывает у
читающего интерес: психология или этнография. Конечно,
среднеевропейский читатель чаще будет читать европейских и
американских писателей, ибо они ему культурно ближе, у них он в
большей степени читает о себе. Но тогда получается,что о мировом
литературном процессе можно говорить лишь статистически. Хорошо,
но ведь по тем же самым причинам японец или китаец значительно
чаще будет читать восточноазиатских авторов; а если вспомнить,
что китайцев на свете несколько больше, чем французов, то
соответственно числу человекостраниц мировым литературным
процессом может оказаться такое...
Всякая национальная литература является полноправным, хотя и
действительно воздействующим на остальные не в одной и той же
степени, элементом мирового процесса. Требуется лишь одно.
Свой, специфический объект описания.
Конечно, Уэллс может для разнообразия нашмалять "Россию во
мгле", Фейхтвангер - "Москву, 1937",
Эренбург - "Падение Парижа", а Аркадий
Стругацкий - "Пепел Бикини". Но, во-первых,
подобные выбросы достаточно редки и несущественны, а, во-вторых,
при их создании авторы все равно остаются в рамках той
культурной ситуации, той системы ценностей, того спектра эмоций,
которые определяют их как выразителей и отражателей их
основного, кровного, с рождения формировавшего их души мира.
В течение многих мучительных десятилетий советская литература
имела свой объект отражения. Действительно, объект этот был
вначале исключительно катастрофичен, а затем чрезвычайно
извращен. Но: существовал своеобразный мир, и в этом мире
постепенно начал существовать своеобразный человек.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25