Тяжелая, беспощадная жизнь — и для себя, и для тех, кто рядом. Не случайно, наверное, среди литераторов нет коммунистов, а если и заведется какой-нибудь, то пишет из рук вон плохо: сюсюканье, назидательность, сплошные моралите и ничего живого. Наверное, эти люди просто-так и по долгу службы не могут не быть теми, кого обычно именуют эгоистами. Ученый, чтобы открыть нечто новое, использует, например, компьютер и синхрофазотрон, инженер, чтобы создать нечто новое, использует таблицы и рейсфедеры — но литератор, чтобы открыть и создать новое, использует только живых людей, и нет у него иного способа, иного пути. Нет иного станка и полигона. Да, он остроумный и приятный собеседник, да, он может трогательно и преданно заботится о людях, с которыми встречается раз в полгода, да, он способен на поразительные вспышки самоотдачи, саморастворения, самосожжения — но это лишь рабочий инстинкт, который знает: иначе — не внедриться в другого, а ведь надо познать его, надо взметнуть пламена страстей, ощутить чужие чувства, как свои, а свои — как великие, чтобы потом выкачанные из этой самоотдачи впечатления, преломившись, переварившись, когда-нибудь легли на бумагу и десятки тысяч чужих людей, читая, ощущали пронзительные уколы в сердце и качали головами: как точно! как верно!.. и, насосавшись, он выползет из тебя, сам страдая от внезапного отчуждения не меньше, чем ты — но все равно выламывается неотвратимо, отрывается с кровью, испуганно рубит по протянутым вслед в безнадежном старании удержать рукам и оставляет того, ради кого, казалось, жил, в пепле, разоре и плаче. Вот как Стаська меня сейчас.
А иначе — не может. Такая работа.
— Папчик, — тихонько спросила Полюшка, и я понял, что она уже давно молчит. — Ты о чем так задумался?
— О тебе, доча, — сказал я, — и о твоих подданных.
— Ты не бойся, — сказала она, подходя. Уселась на подлокотник моего кресла и положила руку мне на плечо. — Я им вреда не сделаю. Просто надо же их как-то в себя привести. Ну, какое-то время им будет больно, да. Я сейчас вторую часть начала. Все кончится хорошо.
И на том спасибо, подумал я. Дверь приоткрылась, и в кабинет заглянула Лиза. Улыбнулась, глядя на наше задушевство.
— Родные мальчики и родные девочки! Не угодно ли слегка откушать? Савельевна уж на стол накрыла.
— Угодно, — сказал я и встал.
— Угодно, — повторила Поля очень солидно и тоже встала.
Взявшись с нею за руки, мы степенно, как большие, двинулись в столовую вслед за Лизой.
Она шла чуть впереди, в длинном, свободном платье до пят — осиная талия схлестнута широким поясом. Светлое марево волос колышется в такт шагам. Полечу утром, подумал я. Все равно ночью там делать нечего — в порту, что ли, сидеть? Зачем? Нестерпимо хотелось догнать Лизу и шептать: «Прости… прости…» Мне часто снилось: я ей все-все рассказываю, а она, как это водится у них, христиан, властью, данной ей Богом, отпускает мне грехи… Иногда, по моему, бормотал во сне вслух. Что она слышала? Что поняла?
Мы отужинали. Потом, болтая о том, о сем, попили чаю с маковыми баранками. Потом Поля, взяв транзистор, ушла к себе — укладываться спать и усыпительно побродить по эфиру на сон грядущий, вдруг там какое брень-брень попадется модное. А Лиза налила нам еще по чашке, потом еще. Чаи гонять она могла по-купечески, до седьмого полотенца — ну, а я за компанию.
— Какой хороший вечер, — говорила Лиза. — Какой хороший вечер, правда?
Я был уверен, что Поля давно спит. По правде сказать, у меня у самого слипались глаза, разомлел, размяк. Когда Поля в ночной рубашке вдруг вошла в столовую, я даже не понял, почему она движется, словно слепая.
Она плакала. Плакала беззвучно и горько. Попыталась что-то сказать — и не смогла. Вытерла лицо ладонью, шмыгнула. Мы сидели, окаменев.
— Папенька… — горлом сказала она. — Папенька, твоего коммуниста застрелили!
— Что?! — крикнул я, вскакивая. Чашка, резко звякнув о блюдце опрокинулась, и густой чай, благоухающий мятой, хлынул на скатерть.
Приемник стоял у Поли на подушке. Диктор вещал:
«…Приблизительно в двадцать один двадцать. Один или двое неизвестных, подкараулив патриарха поблизости от входа в дом, сделали несколько выстрелов, вырвали портфель, который патриарх нес в руке и, пользуясь темнотой и относительным безлюдьем на улице, скрылись. В тяжелом состоянии потерпевший доставлен в больницу…»
Жив. Еще жив. Хоть бы он остался жив.
Это не могло быть случайностью. Почти не могло.
Кому я говорил, что собираюсь консультироваться с патриархом? Министру и Ламсдорфу…
И Стасе.
Не может быть. Не может быть. Быть не может!!!
Я затравленно зыркнул вокруг. Поля плакала. Лиза, тоже прибежавшая сюда, стояла в дверях, прижав кулак к губам.
— Мне нужно поговорить по телефону. Выйдите отсюда.
— Папчик…
— Выйдите! — проревел я. Их как ветром сдуло, дверь плотно закрылась. Я сорвал трубку.
У Стаси играла музыка.
— Стася…
— Ой, ты откуда?
— Из дома.
— Это что-то новое. Добрый это знак или наоборот? — у нее был совершенно трезвый голос, хорошо. А вот сипловатый баритон, громко спросивший поодаль от микрофона что-то вроде «Кто то ест?», выдавал изрядный градус. Натурально, коньяк трескает. Наверное, уже до второй бутылки добрался. «Это мой муж», — по-русски произнесла Стася, и словно какой-то автоген дунул мне в сердце пламенем острым и твердым.
— А мы тут, Саша, сидим без тебя, вспоминаем былую лирику, планируем будущие дела…
— Только не увлекайся лирикой.
— Я даже не курю. Представляешь, он берет у меня в «Нэ эгинэла» целую подборку, строк на семьсот!
— Поздравляю. Стася, ты…
— Я хочу взять русский псевдоним. Можно использовать твою фамилию?
— Мы из Гедиминовичей. Это будет претенциозно, особенно для Польши. Стася, послушай…
— А девичью фамилию Лизы?
— Об этом надо спросить у нее.
— Значит, нельзя, — вздохнула она.
— Стасенька, ты никому не говорила о том, куда я собираюсь лететь?
— Нет, милый, — голос у нее сразу посерьезнел. — Что-то случилось?
— Ты уверена?
— Да кому я могла? Я даже не выходила, а с Янушем у нас совершенно иные темы.
— Может, по телефону?
— Я ни с кем не разговаривала по телефону, — она уже начала раздражаться. — Честное слово, никому, Саша. Хватит.
— Ну, хорошо… — я с силой потер лицо свободной ладонью. — Все в порядке, извини.
Было чудовищно стыдно, невыносимо. За то, что ляпнулось в голову.
— Стасик… Ты очень хорошая. Спасибо тебе.
— Саша, — у нее, кажется, перехватило горло. — Саша. Я ведь так и не знаю, как ты ко мне относишься. Ты меня хоть немножко любишь?
— Да, — сказал я одними губами. — Да, да, да, да!!
Она помолчала.
— Ты меня слышишь?
— Да, — сказал я в слух. — Да. И вот еще что. Ты не говори ему, кто я. В смысле, где я работаю.
— Почему?
— Ну, вдруг это помешает публикации.
— Какой ты смешной, — опять сказала она. — Почему же помешает?
— Ну… — я не знал, как выразиться потактичнее. — Он вроде как увлечен национальными проблемами слегка чересчур…
— Ты что, — голос у нее снова изменился, снова стал резким и враждебным, — обо всех моих друзьях по своим досье теперь справляться будешь? Он в какой-нибудь картотеке неблагонадежных у вас, что ли? Какая гадость! — и она швырнула трубку.
Хлоп-хлоп-хлоп.
Позаботился.
Слов-то таких откуда нахваталась. «Неблагонадежных…» Меньше надо исторической макулатуры читать…
Не верю. Не может быть.
Неужели случайность?
Таких — не бывает.
Я снова поднял трубку.
— Барышня, когда у вас ближайший рейс на Симбирск?
Симбирск
1
В оранжевой рассветной дымке распахивался под нами Симбирск — между ясным, светлее неба, зеркалом Волги, даже с этой высоты просторной, как океан, и лентой Свияги, причудливым ровным серпантином петляющей по холмистой равнине волжского правобережья. Небольшой, но великий город. Когда-то он был крайним восточным форпостом засечной черты, прикрывавшей выдвинутые при Алексее Михайловиче в эту степную даль рубежи страны. Мне всегда казалось неслучайным, что именно здесь за двести лет до рождения первого патриарха коммунистов России получил коленом под зад пьяный тать Сенька — выдавленный из Персии, выдавленный с Каспия, безо всяких угрызений удумавший было погулять, раз такое дело, по родной землице, вербуя рати посулами свобод и, как выразился бы какой-нибудь Нечаев, будущего справедливого общественного строя: «Режь, кого хошь — воля!» Но насилие не прошло здесь уже тогда. Аура такая, что ли… еще одно сердце России. Иногда мне казалось, что вся эта неохватная, как космос, держава состоит из одних сердец — то в такт, то чуть в разнобой они колотятся неустанно, мощно и всегда взволнованно.
И вот насилие, безобразное, словно проказа, проникло сюда.
Неужели и впрямь мутантный вирус?
Невесомым бумажным голубем семисотместная громада спланировала на бетон и замерла в сотне метров от здания вокзала. Безмятежная заря цвела вполнеба, когда мы вышли на вольный воздух. Длинная вереница рейсовых автобусов быстро всосала пролившееся из утробы лайнера людское море и, фырча, распалась — кто в Симбирск, кто в Ишеевку, кто куда.
До центра Симбирска езды было с четверть часа.
Я отправил группу «Добро» в гостиницу, где всех нас ожидали номера, а сам пошел по городу, безлюдному и неподвижному в эту рань. Всплыл алый диск, и спящие дома млели в розовом свете, чуть курилось над лужайками Карамзинского сквера розовое марево, пропитанное истомным настоем отцветающей сирени. Сколько сиреневых поколений сменилось с той поры, как тут гулял великий историк? Обаятельно неуклюжий, будто теленок, длинный дом, в котором родился автор «Обломова», улыбнулся мне топазовыми отсветами старомодных окон. По бывшей Стрелецкой, ныне Ленина, мимо принадлежащего патриаршеству института императивной бихевиористики вышел к Старому Венцу. Дальше хода не было — откос и буйный, слепящий волжский разлет.
Левое крыло института, выстроенного в тон сохранившимся, как были, зданиям улицы, упиралось в дом Прибыловского, во флигеле которого появился на свет первый патриарх.
Было все же что-то неизбывно русское и, не побоюсь выспреннего слова — соборное в осуществленной им удивительной трансформации. Он верно угадал подноготный смысл вскружившего многим головы так называемого экономического учения, вся предписывающая часть которого, в отличие от достаточно глубокой описывающей, сводилась, если отрешиться от прекраснодушных, таких понятных и таких нелепых грез об очередном будущем справедливом строе, к фразе, с античных времен присущей всем бандитам, поигрывающим в благородство и тем загодя подкупающим бедняков в надежде, буде понадобится, получать у них кров и хлеб: отнимем у тех, у кого есть, и отдадим тем, у кого нет. Разумеется — все ж таки девятнадцатый век! — с массой интеллигентских оговорок: то, что экспроприировано у народа, то, что нажито неправедным путем… как будто, хоть на миг опустившись с теоретических высей на грешную землю и вспомнив о человеческой природе, можно вообразить, что в кровавой горячке изъятий кто-то станет и сможет разбираться, что нажито праведно, а что — нет. Логика будет обратной: у кого есть — тот и неправеден, вот что ревет толпа всегда, начиная от первых христиан, от Ликурговых реформ, и нет в том ее вины, это действительно самый простой критерий, обеспечивающий мгновенное срабатывание в двоичной системе «да — нет», в толпе все равны и просты, и спешат построить справедливый строй, пока толпа жива, и поэтому не могут не требовать действий быстрых, простых и равных по отношению ко всем, двоичный код — максимум сложности, до которого толпа способна подняться.
Да, изначально концентрация имуществ и средств шла насилием, грабежом, зверством неслыханным — но, когда она завершается, и фавориты тысячелетнего забега определились, ломать им ноги на финишной прямой, и ровно тем же зверством отбирать у тех, кому когда-то как-то — все равно, когда и как — досталось, отдавая деньги, станки, месторождения, угодья, территории тем, у кого сейчас их мало или нет совсем, значит принуждать историю делать второй шаг на одном и том же месте, а потом, возможно, еще один, и еще, и еще, ввергая социум в череду нарастающих автоколебаний сродни тем, от которых погиб Кисленко, а у нее одна развязка: полное разрушение молекулярной структуры, полное истребление и победителей, и побежденных. И что проку лить нынешним обездоленным уксус в кровь, дразнить, как собак до исступления дразнят, твердя о восстановлении исторической справедливости! История не знает справедливости, как не знает ее вся природа. Справедлива ли гравитационная постоянная? Несправедлив ли дрейф материков? Даже люди не бывают справедливы и несправедливы, они могут быть милосердны и безжалостны, щедры или скупы, дальновидны или ослеплены, радушны или равнодушны, но справедливость — такая же игра витающего среди абстракций ума, как идеальный газ, как корень квадратный из минус единицы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
А иначе — не может. Такая работа.
— Папчик, — тихонько спросила Полюшка, и я понял, что она уже давно молчит. — Ты о чем так задумался?
— О тебе, доча, — сказал я, — и о твоих подданных.
— Ты не бойся, — сказала она, подходя. Уселась на подлокотник моего кресла и положила руку мне на плечо. — Я им вреда не сделаю. Просто надо же их как-то в себя привести. Ну, какое-то время им будет больно, да. Я сейчас вторую часть начала. Все кончится хорошо.
И на том спасибо, подумал я. Дверь приоткрылась, и в кабинет заглянула Лиза. Улыбнулась, глядя на наше задушевство.
— Родные мальчики и родные девочки! Не угодно ли слегка откушать? Савельевна уж на стол накрыла.
— Угодно, — сказал я и встал.
— Угодно, — повторила Поля очень солидно и тоже встала.
Взявшись с нею за руки, мы степенно, как большие, двинулись в столовую вслед за Лизой.
Она шла чуть впереди, в длинном, свободном платье до пят — осиная талия схлестнута широким поясом. Светлое марево волос колышется в такт шагам. Полечу утром, подумал я. Все равно ночью там делать нечего — в порту, что ли, сидеть? Зачем? Нестерпимо хотелось догнать Лизу и шептать: «Прости… прости…» Мне часто снилось: я ей все-все рассказываю, а она, как это водится у них, христиан, властью, данной ей Богом, отпускает мне грехи… Иногда, по моему, бормотал во сне вслух. Что она слышала? Что поняла?
Мы отужинали. Потом, болтая о том, о сем, попили чаю с маковыми баранками. Потом Поля, взяв транзистор, ушла к себе — укладываться спать и усыпительно побродить по эфиру на сон грядущий, вдруг там какое брень-брень попадется модное. А Лиза налила нам еще по чашке, потом еще. Чаи гонять она могла по-купечески, до седьмого полотенца — ну, а я за компанию.
— Какой хороший вечер, — говорила Лиза. — Какой хороший вечер, правда?
Я был уверен, что Поля давно спит. По правде сказать, у меня у самого слипались глаза, разомлел, размяк. Когда Поля в ночной рубашке вдруг вошла в столовую, я даже не понял, почему она движется, словно слепая.
Она плакала. Плакала беззвучно и горько. Попыталась что-то сказать — и не смогла. Вытерла лицо ладонью, шмыгнула. Мы сидели, окаменев.
— Папенька… — горлом сказала она. — Папенька, твоего коммуниста застрелили!
— Что?! — крикнул я, вскакивая. Чашка, резко звякнув о блюдце опрокинулась, и густой чай, благоухающий мятой, хлынул на скатерть.
Приемник стоял у Поли на подушке. Диктор вещал:
«…Приблизительно в двадцать один двадцать. Один или двое неизвестных, подкараулив патриарха поблизости от входа в дом, сделали несколько выстрелов, вырвали портфель, который патриарх нес в руке и, пользуясь темнотой и относительным безлюдьем на улице, скрылись. В тяжелом состоянии потерпевший доставлен в больницу…»
Жив. Еще жив. Хоть бы он остался жив.
Это не могло быть случайностью. Почти не могло.
Кому я говорил, что собираюсь консультироваться с патриархом? Министру и Ламсдорфу…
И Стасе.
Не может быть. Не может быть. Быть не может!!!
Я затравленно зыркнул вокруг. Поля плакала. Лиза, тоже прибежавшая сюда, стояла в дверях, прижав кулак к губам.
— Мне нужно поговорить по телефону. Выйдите отсюда.
— Папчик…
— Выйдите! — проревел я. Их как ветром сдуло, дверь плотно закрылась. Я сорвал трубку.
У Стаси играла музыка.
— Стася…
— Ой, ты откуда?
— Из дома.
— Это что-то новое. Добрый это знак или наоборот? — у нее был совершенно трезвый голос, хорошо. А вот сипловатый баритон, громко спросивший поодаль от микрофона что-то вроде «Кто то ест?», выдавал изрядный градус. Натурально, коньяк трескает. Наверное, уже до второй бутылки добрался. «Это мой муж», — по-русски произнесла Стася, и словно какой-то автоген дунул мне в сердце пламенем острым и твердым.
— А мы тут, Саша, сидим без тебя, вспоминаем былую лирику, планируем будущие дела…
— Только не увлекайся лирикой.
— Я даже не курю. Представляешь, он берет у меня в «Нэ эгинэла» целую подборку, строк на семьсот!
— Поздравляю. Стася, ты…
— Я хочу взять русский псевдоним. Можно использовать твою фамилию?
— Мы из Гедиминовичей. Это будет претенциозно, особенно для Польши. Стася, послушай…
— А девичью фамилию Лизы?
— Об этом надо спросить у нее.
— Значит, нельзя, — вздохнула она.
— Стасенька, ты никому не говорила о том, куда я собираюсь лететь?
— Нет, милый, — голос у нее сразу посерьезнел. — Что-то случилось?
— Ты уверена?
— Да кому я могла? Я даже не выходила, а с Янушем у нас совершенно иные темы.
— Может, по телефону?
— Я ни с кем не разговаривала по телефону, — она уже начала раздражаться. — Честное слово, никому, Саша. Хватит.
— Ну, хорошо… — я с силой потер лицо свободной ладонью. — Все в порядке, извини.
Было чудовищно стыдно, невыносимо. За то, что ляпнулось в голову.
— Стасик… Ты очень хорошая. Спасибо тебе.
— Саша, — у нее, кажется, перехватило горло. — Саша. Я ведь так и не знаю, как ты ко мне относишься. Ты меня хоть немножко любишь?
— Да, — сказал я одними губами. — Да, да, да, да!!
Она помолчала.
— Ты меня слышишь?
— Да, — сказал я в слух. — Да. И вот еще что. Ты не говори ему, кто я. В смысле, где я работаю.
— Почему?
— Ну, вдруг это помешает публикации.
— Какой ты смешной, — опять сказала она. — Почему же помешает?
— Ну… — я не знал, как выразиться потактичнее. — Он вроде как увлечен национальными проблемами слегка чересчур…
— Ты что, — голос у нее снова изменился, снова стал резким и враждебным, — обо всех моих друзьях по своим досье теперь справляться будешь? Он в какой-нибудь картотеке неблагонадежных у вас, что ли? Какая гадость! — и она швырнула трубку.
Хлоп-хлоп-хлоп.
Позаботился.
Слов-то таких откуда нахваталась. «Неблагонадежных…» Меньше надо исторической макулатуры читать…
Не верю. Не может быть.
Неужели случайность?
Таких — не бывает.
Я снова поднял трубку.
— Барышня, когда у вас ближайший рейс на Симбирск?
Симбирск
1
В оранжевой рассветной дымке распахивался под нами Симбирск — между ясным, светлее неба, зеркалом Волги, даже с этой высоты просторной, как океан, и лентой Свияги, причудливым ровным серпантином петляющей по холмистой равнине волжского правобережья. Небольшой, но великий город. Когда-то он был крайним восточным форпостом засечной черты, прикрывавшей выдвинутые при Алексее Михайловиче в эту степную даль рубежи страны. Мне всегда казалось неслучайным, что именно здесь за двести лет до рождения первого патриарха коммунистов России получил коленом под зад пьяный тать Сенька — выдавленный из Персии, выдавленный с Каспия, безо всяких угрызений удумавший было погулять, раз такое дело, по родной землице, вербуя рати посулами свобод и, как выразился бы какой-нибудь Нечаев, будущего справедливого общественного строя: «Режь, кого хошь — воля!» Но насилие не прошло здесь уже тогда. Аура такая, что ли… еще одно сердце России. Иногда мне казалось, что вся эта неохватная, как космос, держава состоит из одних сердец — то в такт, то чуть в разнобой они колотятся неустанно, мощно и всегда взволнованно.
И вот насилие, безобразное, словно проказа, проникло сюда.
Неужели и впрямь мутантный вирус?
Невесомым бумажным голубем семисотместная громада спланировала на бетон и замерла в сотне метров от здания вокзала. Безмятежная заря цвела вполнеба, когда мы вышли на вольный воздух. Длинная вереница рейсовых автобусов быстро всосала пролившееся из утробы лайнера людское море и, фырча, распалась — кто в Симбирск, кто в Ишеевку, кто куда.
До центра Симбирска езды было с четверть часа.
Я отправил группу «Добро» в гостиницу, где всех нас ожидали номера, а сам пошел по городу, безлюдному и неподвижному в эту рань. Всплыл алый диск, и спящие дома млели в розовом свете, чуть курилось над лужайками Карамзинского сквера розовое марево, пропитанное истомным настоем отцветающей сирени. Сколько сиреневых поколений сменилось с той поры, как тут гулял великий историк? Обаятельно неуклюжий, будто теленок, длинный дом, в котором родился автор «Обломова», улыбнулся мне топазовыми отсветами старомодных окон. По бывшей Стрелецкой, ныне Ленина, мимо принадлежащего патриаршеству института императивной бихевиористики вышел к Старому Венцу. Дальше хода не было — откос и буйный, слепящий волжский разлет.
Левое крыло института, выстроенного в тон сохранившимся, как были, зданиям улицы, упиралось в дом Прибыловского, во флигеле которого появился на свет первый патриарх.
Было все же что-то неизбывно русское и, не побоюсь выспреннего слова — соборное в осуществленной им удивительной трансформации. Он верно угадал подноготный смысл вскружившего многим головы так называемого экономического учения, вся предписывающая часть которого, в отличие от достаточно глубокой описывающей, сводилась, если отрешиться от прекраснодушных, таких понятных и таких нелепых грез об очередном будущем справедливом строе, к фразе, с античных времен присущей всем бандитам, поигрывающим в благородство и тем загодя подкупающим бедняков в надежде, буде понадобится, получать у них кров и хлеб: отнимем у тех, у кого есть, и отдадим тем, у кого нет. Разумеется — все ж таки девятнадцатый век! — с массой интеллигентских оговорок: то, что экспроприировано у народа, то, что нажито неправедным путем… как будто, хоть на миг опустившись с теоретических высей на грешную землю и вспомнив о человеческой природе, можно вообразить, что в кровавой горячке изъятий кто-то станет и сможет разбираться, что нажито праведно, а что — нет. Логика будет обратной: у кого есть — тот и неправеден, вот что ревет толпа всегда, начиная от первых христиан, от Ликурговых реформ, и нет в том ее вины, это действительно самый простой критерий, обеспечивающий мгновенное срабатывание в двоичной системе «да — нет», в толпе все равны и просты, и спешат построить справедливый строй, пока толпа жива, и поэтому не могут не требовать действий быстрых, простых и равных по отношению ко всем, двоичный код — максимум сложности, до которого толпа способна подняться.
Да, изначально концентрация имуществ и средств шла насилием, грабежом, зверством неслыханным — но, когда она завершается, и фавориты тысячелетнего забега определились, ломать им ноги на финишной прямой, и ровно тем же зверством отбирать у тех, кому когда-то как-то — все равно, когда и как — досталось, отдавая деньги, станки, месторождения, угодья, территории тем, у кого сейчас их мало или нет совсем, значит принуждать историю делать второй шаг на одном и том же месте, а потом, возможно, еще один, и еще, и еще, ввергая социум в череду нарастающих автоколебаний сродни тем, от которых погиб Кисленко, а у нее одна развязка: полное разрушение молекулярной структуры, полное истребление и победителей, и побежденных. И что проку лить нынешним обездоленным уксус в кровь, дразнить, как собак до исступления дразнят, твердя о восстановлении исторической справедливости! История не знает справедливости, как не знает ее вся природа. Справедлива ли гравитационная постоянная? Несправедлив ли дрейф материков? Даже люди не бывают справедливы и несправедливы, они могут быть милосердны и безжалостны, щедры или скупы, дальновидны или ослеплены, радушны или равнодушны, но справедливость — такая же игра витающего среди абстракций ума, как идеальный газ, как корень квадратный из минус единицы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35