Остальной обзор был ограничен каменной оградой трехметровой высоты и длиной в тысячу восемьсот метров, которую только в двух местах прорезали ворота — они обеспечивали на севере и на юге связь между аллеями, обслуживавшими все части имения, и дорожной сетью Джерси.
Не дойдя до северных ворот, я свернул с центральной аллеи направо и среди затеняющих свет вековых дубов пошел по дорожке, ведущей к обиталищу Александры Гамильтон. Вскоре я оказался у стены, построенной относительно недавно, которая, соединяя две стороны старой ограды, отгораживала в северо-восточном углу общего парка частный парк почти квадратной формы и размером около гектара. Я вошел в калитку. Припертый к ограде старинный трехэтажный загородный дом, построенный еще, вероятно, в XVIII веке, был великолепно отреставрирован. Из-за ограды Hamilton School я не раз разглядывал его северный, совершенно глухой фасад, не оставлявший надежды увидеть за ним хотя бы промелькнувшую тень. Зато южный фасад, как и торцовые стены, был прорезан множеством окон, аллея перед ним раздваивалась, ее главная ветвь упиралась в ступени, которые поднимались к широкой двустворчатой двери, а боковая дорожка, более узкая, огибала юго-восточный угол дома и вела, очевидно, к какому-то служебному входу. Здание окружали лужайки, обрамленные аллеями и занимавшие приблизительно треть территории, больше половины которой, засаженной дубами, было как две капли воды похоже на общий парк, часть которого она и составляла до того, как ее отгородили внутренней стеной.
Со все возрастающим смятением я не шевелясь постоял наверху каменной лестницы, потом, решившись, постучал в дверь тяжелым бронзовым молотком. Вскоре одна из створок открылась и в проеме показалась женщина. В строгой одежде, сочетавшей только серый и белый цвета и не лишенной пуританской элегантности, она была на вид лет пятидесяти. Худощавая, высокая и прямая фигура, узкое лицо с правильными, чуть заостренными возрастом жестковатыми чертами наводили на мысль о засушенных цветах, былая красота которых проглядывает сквозь увядшую застылость смерти. Я сразу сообразил, что это она живет в доме Александры Гамильтон. Женщина больше смахивала на домоправительницу или компаньонку, чем на горничную. Но она несомненно исполняла все эти три обязанности. Я поздоровался и назвал себя. Она едва заметно кивнула и посторонилась. Я вступил в полутемный холл, обшитый дубовыми панелями, а она зашагала впереди меня к лестнице, тоже дубовой, которая вела наверх. Остановились мы на втором этаже перед громадной дверью справа — единственным отверстием в центре высокой стены. В левой стене было две двери меньшего размера. Очень широкий коридор, слабо освещенный только одним окном над подъездом южного фасада прямо против лестницы, своим видом, размерами и расположением очень напоминал нижний холл.
Моя проводница постучала, вошла и объявила о моем приходе.
— Спасибо, мадемуазель Элиот, — с некоторой усталостью произнес мелодичный голос.
Впустив меня в комнату, мадемуазель Элиот бесшумно затворила за собой дверь. Комната была такая просторная, что вначале я не заметил Александры Гамильтон. Это была библиотека площадью гораздо больше ста квадратных метров, освещенная шестью высокими окнами — четыре выходили на запад, два на юг, и в них щедрым потоком вливался свет, приятно неожиданный после сумрачного коридора. Стены были совершенно скрыты книжными полками, в рамке которых выделялись оконные и дверные проемы и которые были сплошь заставлены десятками тысяч томов. Обернувшись направо, я увидел в глубине зала массивный письменный стол и за ним женщину. Я подошел к ней ближе. И в ту же минуту смутно разочаровался — наверно, то было обмануто свойственное отрочеству романтическое ожидание, биологически неизбежная глупость, едва припорошенная рационалистическим и чопорным воспитанием, которое не допускает проявлений восторженных чувств, ожидание, которое подсознательно готовило меня к встрече с Гиневрой или Балкис, красавицей, укрытой от недостойных ее лицезреть людских глаз. Я думал, что буду ослеплен, и поскольку этого не случилось, не понял, что подпал под действие скрытых чар, которые овладевали мной медленно и неотвратимо. Александра Гамильтон обладала тем особым обаянием, которое довольно удачно определил Готье, сказавший об одной из своих героинь, что она не притягивала взоры, но удерживала их. Правильные черты на заре сорокалетнего расцвета, спокойная властность в сочетании с какой-то неопределимой скукой во взгляде, нежная бледность кожи, обузданная роскошь волос, элегантная до обманчивой строгости одежда, изысканный покрой и складки которой скрывали линии тела лишь отчасти, тем более их подчеркивая, небрежная грация поз, учтивое внимание, казалось начисто лишенное подлинного интереса, — все в ней являло сдержанную и вызывающую смесь мечтательного достоинства и дремлющей чувственности. Эта колдовская смесь пламени и пепла породила во мне волнение, причины которого я еще не успел уяснить, но которое проявилось в том, что, не отдавая себе в этом отчета, я разглядывал ее так, что меня можно было бы обвинить в глупости или в дерзости.
Я поздоровался, она предложила мне сесть. Потом, поглядев на меня, сказала по-французски:
— Глаза у вас не такие, как у матери. А в остальном вы очень на нее похожи.
Она улыбнулась, продолжая меня разглядывать. Такое начало разговора отнюдь не рассеяло моего смущения, наоборот, оно повергло меня в полное замешательство. Я стоял молча, неловко, ожидая продолжения. Немного погодя она как будто осознала гнет нависшего молчания и заметила собственную рассеянность.
— Мы говорили с вашей матерью по телефону. Она сообщила мне, что весь апрель не будет в Париже, вы, несомненно, уже об этом знаете. Ее беспокоит, что вам придется провести пасхальные каникулы в одиночестве, это ей не по душе.
Она сделала паузу. В этот раз она говорила по-английски, и я пытался угадать, случайно это или при встрече с учеником-французом она желала мимоходом убедиться, насколько хорошо поставлено обучение в ее школе. Я уже хотел было ответить, что вопрос улажен и я принял приглашение Алана Стюарта провести каникулы у него в Лондоне, а потом в его родовом поместье в Шотландии, о чем я пока еще никого не уведомил. Но потом я подумал, что навряд ли она пожелала встретиться со мной — дело совершенно небывалое -только для того, чтобы сообщить мне о смутной тревоге моей матери, которую едва ли следовало принимать всерьез. Надо полагать, Александра Гамильтон хотела мне что-то предложить — любопытно было узнать что; но я наверняка не узнал бы этого, если бы сразу поведал ей о моей договоренности с Аланом. Поэтому я промолчал. Заключив по моему молчанию, что у меня нет определенного мнения на сей счет, она продолжала:
— Я предложила вашей матери вот что: вы можете остаться до конца каникул в Hamilton School. Поскольку почти все обитатели колледжа разъедутся и его помещения будут закрыты, вам лучше перебраться из вашей комнаты в комнату для гостей на верхнем этаже этого дома. Если молодому человеку вашего возраста мое общество не покажется слишком строгим, обедать и ужинать мы сможем вместе. Если не ошибаюсь, через несколько дней вам минет семнадцать? И как раз во время каникул. По-моему, это обстоятельство особенно огорчает вашу мать. Я постараюсь, насколько это возможно, заменить ее в этом случае. Вы сможете пользоваться яхтой, а также бассейном и гимнастическим залом. Библиотека будет открыта, потому что мсье Уайльд, как всегда, отказывается покидать стены колледжа. Что вы скажете на мое предложение?
Она говорила любезным, но безучастным тоном. Я чувствовал, что ничего не значу, как бы даже не существую в ее глазах, она делала все это из дружбы к моей матери, чье присутствие так остро ощущалось в продолжение нашей беседы — в этой маленькой импровизированной пьесе реально участвовали только две эти женщины, а я выступал в роли обыкновенного статиста, лица без речей, то есть по сути лишнего. Я уже не был ребенком, который мог бы ее растрогать, но еще и не настолько мужчиной, чтобы ее заинтересовать, короче, во мне не было ничего, что могло бы привлечь ее внимание. Банальная, но нестерпимая ущербность отрочества. Уязвленное тщеславие, мучительная неловкость, чувство вины перед Аланом — все должно было подтолкнуть меня к тому, чтобы ответить ей отказом, сообщив о моих прежних планах, и, однако, я сказал без колебаний:
— Я вам очень признателен, мадам. С удовольствием принимаю ваше предложение.
— Вот и отлично. Я сейчас же предупрежу вашу матушку. Послезавтра утром все разъедутся на каникулы. В тот же день вы переберетесь сюда, и мы встретимся за обедом.
Она встала. Я последовал ее примеру. Она была очень высокого роста, и тут я увидел, какая она красавица. Вдруг она дружески взяла меня под локоть. Я с удивлением на нее уставился, но в ее лице ничто не изменилось — оно выражало все ту же отчужденную учтивость, то же любезное безразличие. Так она проводила меня до дверей. Я спустился по лестнице, вышел из дома и снова очутился в парке. Там я понемногу успокоился, но при этом был недоволен собой, ведь я вел себя как бессловесный дурак, продемонстрировавший своим решением, сожалеть о котором я, однако, не мог, полное отсутствие духовной независимости. Потом это чувство вытеснила мысль, что мне предстоит видеть ее каждый день. Я сознавал, что в охватившей меня душевной смуте главную роль играет вожделение. Но глубинной причины этой смуты я понять не мог, а стало быть, не мог понять, что размывало контуры этого вожделения и весьма усложняло картину, окрашивая сладострастные образы чем-то нежным, щемящим, что, наоборот, едва ли не отрицало, а может, возвышало плоть и было на самом деле не чем иным, как пугливой влюбленностью. В Александре Гамильтон воплотился вдруг с какой-то даже грубой прямотой, неоспоримо для моих чувств, но вопреки моему разуму, парадокс, который давно уже преследовал меня в моих мечтах, но с реальностью которого я не хотел мириться, — я еще не признавал, но в силу подмены ролей уже допускал возможность сосуществования в одном лице матери и женщины, а также неизбежность причинно-следственных отношений между безоговорочным запретом и безудержным желанием.
Подойдя к зданию колледжа, я увидел Алана, который все еще стоял во дворе, окруженный тремя или четырьмя почитателями, которым он, судя по всему, с обычным своим небрежным юмором преподносил очередной дерзкий урок жизни. Заметив меня, он бросил их на полуслове и подошел ко мне.
— Ну что, старичок, красота дамы соответствует тайне, ее окутывающей?
— Да.
Все еще под обаянием встречи и заранее смущенный предстоящей необходимостью признаться Алану, что наши планы рухнули, я ответил без малейшего намека на иронию или шутку. Наступило молчание, которое Алан прервал самым добродушным тоном. Но я видел, что он заинтригован.
— У твоих описаний есть по крайней мере одно достоинство — краткость. Что ей от тебя понадобилось?
— Она предложила мне провести пасхальные каникулы здесь, в ее доме.
— Судя по твоему задумчивому и смущенному виду, ты с радостью принял предложение.
— Да.
Алан секунду помолчал, потом на его лице появилась улыбка, которую я хорошо знал, но отнюдь не любил.
— Обычно ты лучше контролируешь свои реакции. Полагаю, ты намерен забраться к ней в постель? Что ж, первый опыт с мифом — такое может поколебать и более устойчивый ум, чем у тебя.
— По-моему, это ты занимаешься мифотворчеством.
— Стало быть, ни малейших амбиций? Три недели безмолвного созерцания недоступной красоты… Ну и скука! Но что там ни говори, она оказала тебе большую честь. Такого рода честь способна ослепить человека заурядного, напрочь лишив его чувства собственного достоинства.
У меня нет привычки с христианским смирением сносить обиды от кого бы то ни было, и я реагировал с тем большей живостью, что чувствовал себя виноватым.
— Алан Стюарт, твои оскорбления полностью избавляют меня от укоров совести, спасибо тебе за это. Неотъемлемое право всякого человека, в том числе и заурядного, — менять свои решения. Я не обязан перед тобой отчитываться и прошу не вмешиваться в мои дела. А поскольку ты сомневаешься в моей способности к самоконтролю в моем чувстве собственного достоинства, спроси самого себя: кто из нас сейчас более сентиментален и более смешон?
На мгновение он растерялся, но тут же овладел собой и сказал самым любезным тоном:
— Так тебя мучила совесть, старина? Я в отчаянии. И разочарован. Я уважаю любые поступки, лишь бы они были продиктованы ясно выраженной волей. В твоем вялом решении есть что-то противноватое. И все это так пошло…
— Пошлый, банальный, заурядный, вульгарный — эти слова не сходят у тебя с языка. Слишком мудреную роль ты иногда берешь на себя, милый Алан.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Не дойдя до северных ворот, я свернул с центральной аллеи направо и среди затеняющих свет вековых дубов пошел по дорожке, ведущей к обиталищу Александры Гамильтон. Вскоре я оказался у стены, построенной относительно недавно, которая, соединяя две стороны старой ограды, отгораживала в северо-восточном углу общего парка частный парк почти квадратной формы и размером около гектара. Я вошел в калитку. Припертый к ограде старинный трехэтажный загородный дом, построенный еще, вероятно, в XVIII веке, был великолепно отреставрирован. Из-за ограды Hamilton School я не раз разглядывал его северный, совершенно глухой фасад, не оставлявший надежды увидеть за ним хотя бы промелькнувшую тень. Зато южный фасад, как и торцовые стены, был прорезан множеством окон, аллея перед ним раздваивалась, ее главная ветвь упиралась в ступени, которые поднимались к широкой двустворчатой двери, а боковая дорожка, более узкая, огибала юго-восточный угол дома и вела, очевидно, к какому-то служебному входу. Здание окружали лужайки, обрамленные аллеями и занимавшие приблизительно треть территории, больше половины которой, засаженной дубами, было как две капли воды похоже на общий парк, часть которого она и составляла до того, как ее отгородили внутренней стеной.
Со все возрастающим смятением я не шевелясь постоял наверху каменной лестницы, потом, решившись, постучал в дверь тяжелым бронзовым молотком. Вскоре одна из створок открылась и в проеме показалась женщина. В строгой одежде, сочетавшей только серый и белый цвета и не лишенной пуританской элегантности, она была на вид лет пятидесяти. Худощавая, высокая и прямая фигура, узкое лицо с правильными, чуть заостренными возрастом жестковатыми чертами наводили на мысль о засушенных цветах, былая красота которых проглядывает сквозь увядшую застылость смерти. Я сразу сообразил, что это она живет в доме Александры Гамильтон. Женщина больше смахивала на домоправительницу или компаньонку, чем на горничную. Но она несомненно исполняла все эти три обязанности. Я поздоровался и назвал себя. Она едва заметно кивнула и посторонилась. Я вступил в полутемный холл, обшитый дубовыми панелями, а она зашагала впереди меня к лестнице, тоже дубовой, которая вела наверх. Остановились мы на втором этаже перед громадной дверью справа — единственным отверстием в центре высокой стены. В левой стене было две двери меньшего размера. Очень широкий коридор, слабо освещенный только одним окном над подъездом южного фасада прямо против лестницы, своим видом, размерами и расположением очень напоминал нижний холл.
Моя проводница постучала, вошла и объявила о моем приходе.
— Спасибо, мадемуазель Элиот, — с некоторой усталостью произнес мелодичный голос.
Впустив меня в комнату, мадемуазель Элиот бесшумно затворила за собой дверь. Комната была такая просторная, что вначале я не заметил Александры Гамильтон. Это была библиотека площадью гораздо больше ста квадратных метров, освещенная шестью высокими окнами — четыре выходили на запад, два на юг, и в них щедрым потоком вливался свет, приятно неожиданный после сумрачного коридора. Стены были совершенно скрыты книжными полками, в рамке которых выделялись оконные и дверные проемы и которые были сплошь заставлены десятками тысяч томов. Обернувшись направо, я увидел в глубине зала массивный письменный стол и за ним женщину. Я подошел к ней ближе. И в ту же минуту смутно разочаровался — наверно, то было обмануто свойственное отрочеству романтическое ожидание, биологически неизбежная глупость, едва припорошенная рационалистическим и чопорным воспитанием, которое не допускает проявлений восторженных чувств, ожидание, которое подсознательно готовило меня к встрече с Гиневрой или Балкис, красавицей, укрытой от недостойных ее лицезреть людских глаз. Я думал, что буду ослеплен, и поскольку этого не случилось, не понял, что подпал под действие скрытых чар, которые овладевали мной медленно и неотвратимо. Александра Гамильтон обладала тем особым обаянием, которое довольно удачно определил Готье, сказавший об одной из своих героинь, что она не притягивала взоры, но удерживала их. Правильные черты на заре сорокалетнего расцвета, спокойная властность в сочетании с какой-то неопределимой скукой во взгляде, нежная бледность кожи, обузданная роскошь волос, элегантная до обманчивой строгости одежда, изысканный покрой и складки которой скрывали линии тела лишь отчасти, тем более их подчеркивая, небрежная грация поз, учтивое внимание, казалось начисто лишенное подлинного интереса, — все в ней являло сдержанную и вызывающую смесь мечтательного достоинства и дремлющей чувственности. Эта колдовская смесь пламени и пепла породила во мне волнение, причины которого я еще не успел уяснить, но которое проявилось в том, что, не отдавая себе в этом отчета, я разглядывал ее так, что меня можно было бы обвинить в глупости или в дерзости.
Я поздоровался, она предложила мне сесть. Потом, поглядев на меня, сказала по-французски:
— Глаза у вас не такие, как у матери. А в остальном вы очень на нее похожи.
Она улыбнулась, продолжая меня разглядывать. Такое начало разговора отнюдь не рассеяло моего смущения, наоборот, оно повергло меня в полное замешательство. Я стоял молча, неловко, ожидая продолжения. Немного погодя она как будто осознала гнет нависшего молчания и заметила собственную рассеянность.
— Мы говорили с вашей матерью по телефону. Она сообщила мне, что весь апрель не будет в Париже, вы, несомненно, уже об этом знаете. Ее беспокоит, что вам придется провести пасхальные каникулы в одиночестве, это ей не по душе.
Она сделала паузу. В этот раз она говорила по-английски, и я пытался угадать, случайно это или при встрече с учеником-французом она желала мимоходом убедиться, насколько хорошо поставлено обучение в ее школе. Я уже хотел было ответить, что вопрос улажен и я принял приглашение Алана Стюарта провести каникулы у него в Лондоне, а потом в его родовом поместье в Шотландии, о чем я пока еще никого не уведомил. Но потом я подумал, что навряд ли она пожелала встретиться со мной — дело совершенно небывалое -только для того, чтобы сообщить мне о смутной тревоге моей матери, которую едва ли следовало принимать всерьез. Надо полагать, Александра Гамильтон хотела мне что-то предложить — любопытно было узнать что; но я наверняка не узнал бы этого, если бы сразу поведал ей о моей договоренности с Аланом. Поэтому я промолчал. Заключив по моему молчанию, что у меня нет определенного мнения на сей счет, она продолжала:
— Я предложила вашей матери вот что: вы можете остаться до конца каникул в Hamilton School. Поскольку почти все обитатели колледжа разъедутся и его помещения будут закрыты, вам лучше перебраться из вашей комнаты в комнату для гостей на верхнем этаже этого дома. Если молодому человеку вашего возраста мое общество не покажется слишком строгим, обедать и ужинать мы сможем вместе. Если не ошибаюсь, через несколько дней вам минет семнадцать? И как раз во время каникул. По-моему, это обстоятельство особенно огорчает вашу мать. Я постараюсь, насколько это возможно, заменить ее в этом случае. Вы сможете пользоваться яхтой, а также бассейном и гимнастическим залом. Библиотека будет открыта, потому что мсье Уайльд, как всегда, отказывается покидать стены колледжа. Что вы скажете на мое предложение?
Она говорила любезным, но безучастным тоном. Я чувствовал, что ничего не значу, как бы даже не существую в ее глазах, она делала все это из дружбы к моей матери, чье присутствие так остро ощущалось в продолжение нашей беседы — в этой маленькой импровизированной пьесе реально участвовали только две эти женщины, а я выступал в роли обыкновенного статиста, лица без речей, то есть по сути лишнего. Я уже не был ребенком, который мог бы ее растрогать, но еще и не настолько мужчиной, чтобы ее заинтересовать, короче, во мне не было ничего, что могло бы привлечь ее внимание. Банальная, но нестерпимая ущербность отрочества. Уязвленное тщеславие, мучительная неловкость, чувство вины перед Аланом — все должно было подтолкнуть меня к тому, чтобы ответить ей отказом, сообщив о моих прежних планах, и, однако, я сказал без колебаний:
— Я вам очень признателен, мадам. С удовольствием принимаю ваше предложение.
— Вот и отлично. Я сейчас же предупрежу вашу матушку. Послезавтра утром все разъедутся на каникулы. В тот же день вы переберетесь сюда, и мы встретимся за обедом.
Она встала. Я последовал ее примеру. Она была очень высокого роста, и тут я увидел, какая она красавица. Вдруг она дружески взяла меня под локоть. Я с удивлением на нее уставился, но в ее лице ничто не изменилось — оно выражало все ту же отчужденную учтивость, то же любезное безразличие. Так она проводила меня до дверей. Я спустился по лестнице, вышел из дома и снова очутился в парке. Там я понемногу успокоился, но при этом был недоволен собой, ведь я вел себя как бессловесный дурак, продемонстрировавший своим решением, сожалеть о котором я, однако, не мог, полное отсутствие духовной независимости. Потом это чувство вытеснила мысль, что мне предстоит видеть ее каждый день. Я сознавал, что в охватившей меня душевной смуте главную роль играет вожделение. Но глубинной причины этой смуты я понять не мог, а стало быть, не мог понять, что размывало контуры этого вожделения и весьма усложняло картину, окрашивая сладострастные образы чем-то нежным, щемящим, что, наоборот, едва ли не отрицало, а может, возвышало плоть и было на самом деле не чем иным, как пугливой влюбленностью. В Александре Гамильтон воплотился вдруг с какой-то даже грубой прямотой, неоспоримо для моих чувств, но вопреки моему разуму, парадокс, который давно уже преследовал меня в моих мечтах, но с реальностью которого я не хотел мириться, — я еще не признавал, но в силу подмены ролей уже допускал возможность сосуществования в одном лице матери и женщины, а также неизбежность причинно-следственных отношений между безоговорочным запретом и безудержным желанием.
Подойдя к зданию колледжа, я увидел Алана, который все еще стоял во дворе, окруженный тремя или четырьмя почитателями, которым он, судя по всему, с обычным своим небрежным юмором преподносил очередной дерзкий урок жизни. Заметив меня, он бросил их на полуслове и подошел ко мне.
— Ну что, старичок, красота дамы соответствует тайне, ее окутывающей?
— Да.
Все еще под обаянием встречи и заранее смущенный предстоящей необходимостью признаться Алану, что наши планы рухнули, я ответил без малейшего намека на иронию или шутку. Наступило молчание, которое Алан прервал самым добродушным тоном. Но я видел, что он заинтригован.
— У твоих описаний есть по крайней мере одно достоинство — краткость. Что ей от тебя понадобилось?
— Она предложила мне провести пасхальные каникулы здесь, в ее доме.
— Судя по твоему задумчивому и смущенному виду, ты с радостью принял предложение.
— Да.
Алан секунду помолчал, потом на его лице появилась улыбка, которую я хорошо знал, но отнюдь не любил.
— Обычно ты лучше контролируешь свои реакции. Полагаю, ты намерен забраться к ней в постель? Что ж, первый опыт с мифом — такое может поколебать и более устойчивый ум, чем у тебя.
— По-моему, это ты занимаешься мифотворчеством.
— Стало быть, ни малейших амбиций? Три недели безмолвного созерцания недоступной красоты… Ну и скука! Но что там ни говори, она оказала тебе большую честь. Такого рода честь способна ослепить человека заурядного, напрочь лишив его чувства собственного достоинства.
У меня нет привычки с христианским смирением сносить обиды от кого бы то ни было, и я реагировал с тем большей живостью, что чувствовал себя виноватым.
— Алан Стюарт, твои оскорбления полностью избавляют меня от укоров совести, спасибо тебе за это. Неотъемлемое право всякого человека, в том числе и заурядного, — менять свои решения. Я не обязан перед тобой отчитываться и прошу не вмешиваться в мои дела. А поскольку ты сомневаешься в моей способности к самоконтролю в моем чувстве собственного достоинства, спроси самого себя: кто из нас сейчас более сентиментален и более смешон?
На мгновение он растерялся, но тут же овладел собой и сказал самым любезным тоном:
— Так тебя мучила совесть, старина? Я в отчаянии. И разочарован. Я уважаю любые поступки, лишь бы они были продиктованы ясно выраженной волей. В твоем вялом решении есть что-то противноватое. И все это так пошло…
— Пошлый, банальный, заурядный, вульгарный — эти слова не сходят у тебя с языка. Слишком мудреную роль ты иногда берешь на себя, милый Алан.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13