Он иногда запивал с таинственной для Чегема длительностью. А так как в Чегеме все пили, но алкоголиков никогда не бывало, его запои чегемцами воспринимались как болезнь, присущая русским дервишам.
Ему голос был, говорили чегемцы, поэтому он бросил все и пришел к нам.
Чегемцам это льстило. Подробнее о дяде Феде мы расскажем в другом месте. Это был тихий, мирный человек, в сезон варения водки сутками дежуривший у самогонного аппарата и никогда в это ответственное время не запивавший.
Он в самом деле был легендарным командиром гражданской войны, а потом, после победы революции, стал крупным хозяйственным работником. В отличие от многих подобного рода выдвиженцев он откровенно признавался своему начальству, что не разбирается в своей работе. Его несколько раз снижали в должности, и вдруг в один прекрасный день он прозрел. Он понял, что в мирной жизни он ничего, кроме крестьянского дела, которым занимался в Курской губернии до германской войны, делать не может.
Сопоставив эту истину с реками крови, пролитыми им в гражданскую войну, с родителями и женой, зарубленными белоказаками в родном селе, он не выдержал.
Грандиозный алкогольный цунами подхватил его, протащил по всей России, переволок через Кавказский хребет, и однажды цунами схлынул, а герой гражданской войны очнулся в Чегеме с чудом уцелевшим орденом Красного Знамени на груди.
Но о нем в другом месте, а здесь мы продолжим чегемскую легенду о Ленине. Значит, Ленин написал завещание, или бумагу, как говорили чегемцы, но Большеусый выкрал ее и сжег. Однако Ленин, как мудрый человек, хотя и сломленный смертельной болезнью, успел прочесть ее своим родственникам.
После смерти Ленина Большеусый стал уничтожать его родственников, но те успели пересказать содержание ленинской бумаги другим людям. Большеусый стал уничтожать множество людей, чтобы прихватить среди них тех, кто успел узнать о бумаге. И он уничтожил тьму-тьмущую людей, но все-таки весть о том, что такая бумага была, не мог уничтожить.
И вот тело Ленина выставили в домике под названием «Амавзолей», хотя вдова его, по слухам, которые дошли до чегемцев, была против, проходят годы и годы, кости его просятся в землю, но их не предают земле. Такое жестокое упорство властей не могло не найти в головах чегемцев понятного объяснения. И они его нашли. Они решили, что Большеусый, гордясь, что он победил величайшего абрека, каждую ночь приходит туда, где он лежит, чтобы насладиться его мертвым видом.
И все-таки чегемцы не уставали надеяться, что даже Большеусый наконец смилостивится и разрешит предать земле несчастные кости Ленина.
И если в Чегем кто-нибудь приезжал из города, куда они давно не ездили, или тем более из России (откуда приезжали те, что служили в армии), чегемцы неизменно спрашивали:
Что слышно? Того, кто Хотел Хорошего, но не Успел, собираются предавать земле или нет?
Да вроде не слыхать, отвечал пришелец.
И чегемцы, горестно присвистнув, недоуменно пожимали плечами. И многие беды, накатывавшие на нашу страну, они часто склонны были объяснять этим великим грехом: непреданием земле костей покойника, тоскующих по земле.
И не то чтобы чегемцы день и ночь только об этом и думали, но души многих из них свербил этот позор неисполненного долга.
Бывало, с мотыгами через плечо идут на работу несколько чегемцев. Идут, мирно переговариваясь о том о сем. И вдруг один из них взрывается:
Мерзавцы!!!
Кто? спрашивают у него опешившие спутники.
Я о тех, кто Ленина в земле не похоронил… отвечает тот, кто взорвался.
Так у нас же не спрашивают…
Или, бывало, уютный вечер в какой-нибудь чегемской кухне. Вся семья в сборе в приятном ожидании ужина. Весело гудит огонь в очаге, и хозяйка, чуть отклонив от огня котел, висящий на очажной цепи, помешивает в нем мамалыжной лопаточкой. И вдруг она оставляет мамалыжную лопаточку, выпрямляется и, обращаясь к членам семьи, жалостливо спрашивает:
Так неужто Того, кто Хотел Хорошего, но не Успел, так и не предадут земле?
Эх, вздыхает самый старший в доме, не трогай наш больной зуб, лучше готовь себе мамалыгу.
Ну, так пусть сидят, где сидят! с горечью восклицает женщина, берясь за мамалыжную лопаточку. И не ясно, что она имеет в виду, то ли толстокожесть правителей, то ли многотерпеливую неподвижность народа.
Однажды, стоя в кустах лещины, я увидел одинокого чегемца, в глубокой задумчивости проходившего по тропе. Поравнявшись со мной и, разумеется, не видя меня, он вдруг пожал плечами и вслух произнес:
…Придумали какой-то Амавзолей…
И скрылся за поворотом тропы, как видение.
Или, случалось, стоит чегемец на огромном каштане и рубит толстенную ветку. И далеко вокруг в знойном воздухе раздается долгое, сиротское: Тюк! Тюк! Тюк!
Врубив топор в древесину, распрямится на минуту, чтобы, откинувшись на ствол, перевести дух, и вдруг замечает, что далеко внизу по верхнечегемской дороге проходит земляк. По его одежде он догадывается, что тот идет из города.
Эй, кричит он ему изо всех сил, идущий из города! Того, кто Хотел Хорошего, но не Успел, предали земле или нет?!
И прохожий озирается, стараясь уловить, откуда идет голос, чувствуя, что откуда-то сверху (не с небес ли?), и, может быть, так и не поймав взглядом стоящего на дереве земляка, он машет отрицательно рукой и кричит, вскинув голову:
Не-ет! Не-ет!
Ну так пусть сидят, где сидят! сплюнув в сердцах, говорит чегемец, и неизвестно, что он имеет в виду, то ли толстокожесть правителей, то ли многотерпеливую неподвижность народа. И снова, выдернув топор, неизбывное, долгое, сиротское: Тюк! Тюк! Тюк! Тюк!
Смерть Сталина и водворение его в Мавзолей были восприняты чегемцами как начало возмездия. И они сразу же стали говорить, что теперь имя его и слава его долго не продержатся.
Поэтому, узнав о знаменитом докладе Хрущева на двадцатом съезде, они нисколько не удивились. В целом одобрив содержание доклада, они говорили:
Хрущит молодец! Но надо было покрепче сказать о вурдалачестве Большеусого.
И опять чегемцы удивлялись русским.
Что с русскими, говорили они, мы здесь, в Чегеме, и про бумагу, написанную Лениным, знали и про все вурдалачества Большеусого. Как же они об этом не знали?
И несмотря на все превратности жизни, и несмотря на все попытки объяснить им, что такое бывало, что иногда великих людей из любви к ним не предавали земле, чегемцы упорно продолжали ждать, когда же наконец предадут земле Того, кто Хотел Хорошего, но не Успел.
Но хватит отвлекаться. Будем рассказывать о Харлампо и Деспине, раз уж мы взялись о них говорить. А то эти отвлечения, чувствую, рано или поздно изведут меня до смерти, как извели беднягу Камуга его ночные бдения.
Когда Деспина и тетушка Хрисула уезжали в Анастасовку, мы, дети, и тетя Нуца во главе с Харлампо провожали их до спуска к реке Кодор.
Перед прощанием тетушка Хрисула ставила на землю корзину, наполненную орехами, чурчхелами и кругами сыра. Деспина держала в руках живых кур со связанными ногами. Меня почему-то слегка беспокоило, что вот она берет с собой наших кур, а ведь они никогда не несутся двужелточными яйцами.
Несколько минут длилось горькое прощание влюбленных.
Харлампо, говорила Деспина, и ее синие глазки наполнялись слезами.
Деспина, глухо, с грозной тоской выдыхал Харлампо, и скулы его начинали дышать желваками.
Харлампо!
Деспина! глухо, сдержанно, с такой внутренней силой говорил Харлампо, что куры, чувствуя эту силу, начинали тревожно кудахтать и взмахивать крыльями на руках у Деспины.
Деспина, вмешивалась в этот дуэт тетушка Хрисула, сама расстроенная и стараясь успокоить племянницу, которая, приподняв сильную руку, сжимавшую кур, утирала слезы.
Харлампо, успокаивала тетя Нуца своего пастуха и поглаживала его по широкой спине.
Тетушка Хрисула наконец бралась за свою корзину, и они уходили вниз. А мы глядели им вслед, и длинные косы Деспины, позолоченные солнцем, вздрагивали на ее спине, и платок долго синел.
Эй, гиди, дунья! (Эх, мир!) говорил Харлампо по-турецки и, поворачиваясь, уходил к своим козам.
Уж лучше бы они совсем не приезжали, вздыхала тетя Нуца, бог знает о чем задумавшись.
И все мы, опечаленные этим прощанием, омытые им, я думаю, неосознанно гордясь, что на земле существует такая любовь, и неосознанно надеясь, что и мы когда-нибудь будем достойны ее, уходили домой, жался Харлампо и Деспину.
Теперь нам придется изобразить фантастическое любовное безумство, приписанное чегемцами Харлампо и, в сущности, являющееся отражением их собственного безумства.
Дело в том, что Харлампо на следующий день после умыкания Тали, дочери дяди Сандро, с горя объелся орехов и в состоянии орехового одурения погнался за ее любимой козой, добежал до мельницы, где был перехвачен еще более, чем он, могучим Гераго, связан и погружен в ручей, в котором сутки пролежал с пятипудовым жерновом на животе для противоборства течению и окончательного заземления вонзившейся в него молнии безумия.
Через сутки ореховая одурь испарилась, горячечный мозг остыл в ледяной воде, а молния безумия, покинув его тело, заземлилась. Отогревшись у мельничного костра, Харлампо пришел в себя и вместе с козой был отправлен в Большой Дом. Один из чегемцев, который тогда был на мельнице и на некотором расстоянии последовавший за ним, ничего особенного в его поведении не обнаружил. Только коза иногда робко оглядывалась.
Вскоре Харлампо полностью оправился, и чегемцы как будто забыли про этот случай. Но, выходит, не забыли. На следующий год одна из коз в стаде старого Хабуга оказалась яловой. Явление это достаточно обычное. К несчастью, яловой оказалась именно та коза, за которой гнался Харлампо.
У-у-у! говорят, сказал один из чегемцев (впоследствии чегемцы никак не могли припомнить, кто именно сказал это первым). Ясно как день, отчего она ояловела. Да он с ней балует! Да он ни одного козла к ней не подпускает!
Вскоре это открытие стало достоянием всего Чегема. В Большом Доме ни на мгновение не поверили этому слуху, и тетя Нуца, принявшая эту весть как личное оскорбление, насмерть переругалась с несколькими женщинами, пытавшимися на табачной плантации подымать эту тему.
Надо сказать, что многие чегемцы эту весть восприняли с юмором, но были и такие, что не на шутку обиделись за честь чегемского скота, а через свой скот и за собственную честь.
Они обратились к старейшинам Чегема с тем, чтобы они велели Хабугу изгнать Харлампо из села, но старцы заупрямились. Старцы потребовали показаний очевидца, но такового не оказалось в доступной близости. Многие чегемцы оглядывали друг друга, как бы удивляясь, что оглядываемый до сих пор принимался за очевидца, а теперь почему-то не сознается.
Впрочем, это их ненадолго смутило. Чегемцы уверились, что, раз весь Чегем говорит об этом, такого и быть не может, чтобы хоть один не видел своими глазами баловство Харлампо. Было решено, что теперь, когда дело дошло до старейшин, этот неуловимый очевидец застеснялся, чтобы не омрачать отношений со старым Хабугом.
При всем безумии, охватившем Чегем, ради справедливости надо сказать, что чегемцы даже в этом состоянии оказались настолько деликатными, чтобы самому Харлампо впрямую не предъявлять своих обвинений.
И только вздорный лесник Омар вконец осатанел, узнав о подозрениях чегемцев. Ни честь козы старого Хабуга, ни честь чегемского скота сами по себе его не интересовали. Но в его дурную башку засела уверенность, что Харлампо на козе и даже вообще на козах не остановится, а непременно доберется до его кобылы, которая обычно паслась в котловине Сабида и о привлекательности которой он был самого высокого мнения.
Увижу надвое разрублю! кричал он. Как разрубал чужеродцев в германскую войну!
Некоторые родственники Омара, стыдясь его вздорности, говорили, что он стал таким в «дикой дивизии», где якобы возле него на фронте разорвался снаряд. Но старые чегемцы, хорошо помнившие его, говорили, что до германской войны он был еще хуже, что, наоборот, в «дикой дивизии» он даже слегка пообтесался.
Лесник Омар множество раз незаметно спускался в котловину Сабида, зарывался там в папоротниках и часами следил оттуда за поведением Харлампо.
Однажды мы с Чункой ели чернику в котловине Сабида, как вдруг пониже нас на тропе появился Омар и стал быстро подыматься, цепляясь шашкой, висевшей у него на боку, за петли сассапариля, нависавшие над тропой. Он явно возвращался после многочасовой слежки за Харлампо.
Ну что, застукал? спросил Чунка, издеваясь над Омаром, но тот, конечно, этого не понимал.
Омар обернулся на нас с лицом, перекошенным гримасой сомнения, и несколько раз, раскидывая руки и медленно приближая их друг к другу, показал, что вопрос этот остается на стадии головоломной запутанности.
Два раза прошел возле моей кобылы, сказал он мрачно, словно уверенный в преступности его намерений, но в то же время как человек, облеченный властью закона, понимая, что все-таки этого недостаточно, чтобы разрубить его надвое.
1 2 3 4 5 6 7 8 9
Ему голос был, говорили чегемцы, поэтому он бросил все и пришел к нам.
Чегемцам это льстило. Подробнее о дяде Феде мы расскажем в другом месте. Это был тихий, мирный человек, в сезон варения водки сутками дежуривший у самогонного аппарата и никогда в это ответственное время не запивавший.
Он в самом деле был легендарным командиром гражданской войны, а потом, после победы революции, стал крупным хозяйственным работником. В отличие от многих подобного рода выдвиженцев он откровенно признавался своему начальству, что не разбирается в своей работе. Его несколько раз снижали в должности, и вдруг в один прекрасный день он прозрел. Он понял, что в мирной жизни он ничего, кроме крестьянского дела, которым занимался в Курской губернии до германской войны, делать не может.
Сопоставив эту истину с реками крови, пролитыми им в гражданскую войну, с родителями и женой, зарубленными белоказаками в родном селе, он не выдержал.
Грандиозный алкогольный цунами подхватил его, протащил по всей России, переволок через Кавказский хребет, и однажды цунами схлынул, а герой гражданской войны очнулся в Чегеме с чудом уцелевшим орденом Красного Знамени на груди.
Но о нем в другом месте, а здесь мы продолжим чегемскую легенду о Ленине. Значит, Ленин написал завещание, или бумагу, как говорили чегемцы, но Большеусый выкрал ее и сжег. Однако Ленин, как мудрый человек, хотя и сломленный смертельной болезнью, успел прочесть ее своим родственникам.
После смерти Ленина Большеусый стал уничтожать его родственников, но те успели пересказать содержание ленинской бумаги другим людям. Большеусый стал уничтожать множество людей, чтобы прихватить среди них тех, кто успел узнать о бумаге. И он уничтожил тьму-тьмущую людей, но все-таки весть о том, что такая бумага была, не мог уничтожить.
И вот тело Ленина выставили в домике под названием «Амавзолей», хотя вдова его, по слухам, которые дошли до чегемцев, была против, проходят годы и годы, кости его просятся в землю, но их не предают земле. Такое жестокое упорство властей не могло не найти в головах чегемцев понятного объяснения. И они его нашли. Они решили, что Большеусый, гордясь, что он победил величайшего абрека, каждую ночь приходит туда, где он лежит, чтобы насладиться его мертвым видом.
И все-таки чегемцы не уставали надеяться, что даже Большеусый наконец смилостивится и разрешит предать земле несчастные кости Ленина.
И если в Чегем кто-нибудь приезжал из города, куда они давно не ездили, или тем более из России (откуда приезжали те, что служили в армии), чегемцы неизменно спрашивали:
Что слышно? Того, кто Хотел Хорошего, но не Успел, собираются предавать земле или нет?
Да вроде не слыхать, отвечал пришелец.
И чегемцы, горестно присвистнув, недоуменно пожимали плечами. И многие беды, накатывавшие на нашу страну, они часто склонны были объяснять этим великим грехом: непреданием земле костей покойника, тоскующих по земле.
И не то чтобы чегемцы день и ночь только об этом и думали, но души многих из них свербил этот позор неисполненного долга.
Бывало, с мотыгами через плечо идут на работу несколько чегемцев. Идут, мирно переговариваясь о том о сем. И вдруг один из них взрывается:
Мерзавцы!!!
Кто? спрашивают у него опешившие спутники.
Я о тех, кто Ленина в земле не похоронил… отвечает тот, кто взорвался.
Так у нас же не спрашивают…
Или, бывало, уютный вечер в какой-нибудь чегемской кухне. Вся семья в сборе в приятном ожидании ужина. Весело гудит огонь в очаге, и хозяйка, чуть отклонив от огня котел, висящий на очажной цепи, помешивает в нем мамалыжной лопаточкой. И вдруг она оставляет мамалыжную лопаточку, выпрямляется и, обращаясь к членам семьи, жалостливо спрашивает:
Так неужто Того, кто Хотел Хорошего, но не Успел, так и не предадут земле?
Эх, вздыхает самый старший в доме, не трогай наш больной зуб, лучше готовь себе мамалыгу.
Ну, так пусть сидят, где сидят! с горечью восклицает женщина, берясь за мамалыжную лопаточку. И не ясно, что она имеет в виду, то ли толстокожесть правителей, то ли многотерпеливую неподвижность народа.
Однажды, стоя в кустах лещины, я увидел одинокого чегемца, в глубокой задумчивости проходившего по тропе. Поравнявшись со мной и, разумеется, не видя меня, он вдруг пожал плечами и вслух произнес:
…Придумали какой-то Амавзолей…
И скрылся за поворотом тропы, как видение.
Или, случалось, стоит чегемец на огромном каштане и рубит толстенную ветку. И далеко вокруг в знойном воздухе раздается долгое, сиротское: Тюк! Тюк! Тюк!
Врубив топор в древесину, распрямится на минуту, чтобы, откинувшись на ствол, перевести дух, и вдруг замечает, что далеко внизу по верхнечегемской дороге проходит земляк. По его одежде он догадывается, что тот идет из города.
Эй, кричит он ему изо всех сил, идущий из города! Того, кто Хотел Хорошего, но не Успел, предали земле или нет?!
И прохожий озирается, стараясь уловить, откуда идет голос, чувствуя, что откуда-то сверху (не с небес ли?), и, может быть, так и не поймав взглядом стоящего на дереве земляка, он машет отрицательно рукой и кричит, вскинув голову:
Не-ет! Не-ет!
Ну так пусть сидят, где сидят! сплюнув в сердцах, говорит чегемец, и неизвестно, что он имеет в виду, то ли толстокожесть правителей, то ли многотерпеливую неподвижность народа. И снова, выдернув топор, неизбывное, долгое, сиротское: Тюк! Тюк! Тюк! Тюк!
Смерть Сталина и водворение его в Мавзолей были восприняты чегемцами как начало возмездия. И они сразу же стали говорить, что теперь имя его и слава его долго не продержатся.
Поэтому, узнав о знаменитом докладе Хрущева на двадцатом съезде, они нисколько не удивились. В целом одобрив содержание доклада, они говорили:
Хрущит молодец! Но надо было покрепче сказать о вурдалачестве Большеусого.
И опять чегемцы удивлялись русским.
Что с русскими, говорили они, мы здесь, в Чегеме, и про бумагу, написанную Лениным, знали и про все вурдалачества Большеусого. Как же они об этом не знали?
И несмотря на все превратности жизни, и несмотря на все попытки объяснить им, что такое бывало, что иногда великих людей из любви к ним не предавали земле, чегемцы упорно продолжали ждать, когда же наконец предадут земле Того, кто Хотел Хорошего, но не Успел.
Но хватит отвлекаться. Будем рассказывать о Харлампо и Деспине, раз уж мы взялись о них говорить. А то эти отвлечения, чувствую, рано или поздно изведут меня до смерти, как извели беднягу Камуга его ночные бдения.
Когда Деспина и тетушка Хрисула уезжали в Анастасовку, мы, дети, и тетя Нуца во главе с Харлампо провожали их до спуска к реке Кодор.
Перед прощанием тетушка Хрисула ставила на землю корзину, наполненную орехами, чурчхелами и кругами сыра. Деспина держала в руках живых кур со связанными ногами. Меня почему-то слегка беспокоило, что вот она берет с собой наших кур, а ведь они никогда не несутся двужелточными яйцами.
Несколько минут длилось горькое прощание влюбленных.
Харлампо, говорила Деспина, и ее синие глазки наполнялись слезами.
Деспина, глухо, с грозной тоской выдыхал Харлампо, и скулы его начинали дышать желваками.
Харлампо!
Деспина! глухо, сдержанно, с такой внутренней силой говорил Харлампо, что куры, чувствуя эту силу, начинали тревожно кудахтать и взмахивать крыльями на руках у Деспины.
Деспина, вмешивалась в этот дуэт тетушка Хрисула, сама расстроенная и стараясь успокоить племянницу, которая, приподняв сильную руку, сжимавшую кур, утирала слезы.
Харлампо, успокаивала тетя Нуца своего пастуха и поглаживала его по широкой спине.
Тетушка Хрисула наконец бралась за свою корзину, и они уходили вниз. А мы глядели им вслед, и длинные косы Деспины, позолоченные солнцем, вздрагивали на ее спине, и платок долго синел.
Эй, гиди, дунья! (Эх, мир!) говорил Харлампо по-турецки и, поворачиваясь, уходил к своим козам.
Уж лучше бы они совсем не приезжали, вздыхала тетя Нуца, бог знает о чем задумавшись.
И все мы, опечаленные этим прощанием, омытые им, я думаю, неосознанно гордясь, что на земле существует такая любовь, и неосознанно надеясь, что и мы когда-нибудь будем достойны ее, уходили домой, жался Харлампо и Деспину.
Теперь нам придется изобразить фантастическое любовное безумство, приписанное чегемцами Харлампо и, в сущности, являющееся отражением их собственного безумства.
Дело в том, что Харлампо на следующий день после умыкания Тали, дочери дяди Сандро, с горя объелся орехов и в состоянии орехового одурения погнался за ее любимой козой, добежал до мельницы, где был перехвачен еще более, чем он, могучим Гераго, связан и погружен в ручей, в котором сутки пролежал с пятипудовым жерновом на животе для противоборства течению и окончательного заземления вонзившейся в него молнии безумия.
Через сутки ореховая одурь испарилась, горячечный мозг остыл в ледяной воде, а молния безумия, покинув его тело, заземлилась. Отогревшись у мельничного костра, Харлампо пришел в себя и вместе с козой был отправлен в Большой Дом. Один из чегемцев, который тогда был на мельнице и на некотором расстоянии последовавший за ним, ничего особенного в его поведении не обнаружил. Только коза иногда робко оглядывалась.
Вскоре Харлампо полностью оправился, и чегемцы как будто забыли про этот случай. Но, выходит, не забыли. На следующий год одна из коз в стаде старого Хабуга оказалась яловой. Явление это достаточно обычное. К несчастью, яловой оказалась именно та коза, за которой гнался Харлампо.
У-у-у! говорят, сказал один из чегемцев (впоследствии чегемцы никак не могли припомнить, кто именно сказал это первым). Ясно как день, отчего она ояловела. Да он с ней балует! Да он ни одного козла к ней не подпускает!
Вскоре это открытие стало достоянием всего Чегема. В Большом Доме ни на мгновение не поверили этому слуху, и тетя Нуца, принявшая эту весть как личное оскорбление, насмерть переругалась с несколькими женщинами, пытавшимися на табачной плантации подымать эту тему.
Надо сказать, что многие чегемцы эту весть восприняли с юмором, но были и такие, что не на шутку обиделись за честь чегемского скота, а через свой скот и за собственную честь.
Они обратились к старейшинам Чегема с тем, чтобы они велели Хабугу изгнать Харлампо из села, но старцы заупрямились. Старцы потребовали показаний очевидца, но такового не оказалось в доступной близости. Многие чегемцы оглядывали друг друга, как бы удивляясь, что оглядываемый до сих пор принимался за очевидца, а теперь почему-то не сознается.
Впрочем, это их ненадолго смутило. Чегемцы уверились, что, раз весь Чегем говорит об этом, такого и быть не может, чтобы хоть один не видел своими глазами баловство Харлампо. Было решено, что теперь, когда дело дошло до старейшин, этот неуловимый очевидец застеснялся, чтобы не омрачать отношений со старым Хабугом.
При всем безумии, охватившем Чегем, ради справедливости надо сказать, что чегемцы даже в этом состоянии оказались настолько деликатными, чтобы самому Харлампо впрямую не предъявлять своих обвинений.
И только вздорный лесник Омар вконец осатанел, узнав о подозрениях чегемцев. Ни честь козы старого Хабуга, ни честь чегемского скота сами по себе его не интересовали. Но в его дурную башку засела уверенность, что Харлампо на козе и даже вообще на козах не остановится, а непременно доберется до его кобылы, которая обычно паслась в котловине Сабида и о привлекательности которой он был самого высокого мнения.
Увижу надвое разрублю! кричал он. Как разрубал чужеродцев в германскую войну!
Некоторые родственники Омара, стыдясь его вздорности, говорили, что он стал таким в «дикой дивизии», где якобы возле него на фронте разорвался снаряд. Но старые чегемцы, хорошо помнившие его, говорили, что до германской войны он был еще хуже, что, наоборот, в «дикой дивизии» он даже слегка пообтесался.
Лесник Омар множество раз незаметно спускался в котловину Сабида, зарывался там в папоротниках и часами следил оттуда за поведением Харлампо.
Однажды мы с Чункой ели чернику в котловине Сабида, как вдруг пониже нас на тропе появился Омар и стал быстро подыматься, цепляясь шашкой, висевшей у него на боку, за петли сассапариля, нависавшие над тропой. Он явно возвращался после многочасовой слежки за Харлампо.
Ну что, застукал? спросил Чунка, издеваясь над Омаром, но тот, конечно, этого не понимал.
Омар обернулся на нас с лицом, перекошенным гримасой сомнения, и несколько раз, раскидывая руки и медленно приближая их друг к другу, показал, что вопрос этот остается на стадии головоломной запутанности.
Два раза прошел возле моей кобылы, сказал он мрачно, словно уверенный в преступности его намерений, но в то же время как человек, облеченный властью закона, понимая, что все-таки этого недостаточно, чтобы разрубить его надвое.
1 2 3 4 5 6 7 8 9