Он жалеет меня; мое рождение совпало с великим национальным бедствием – лишь совсем недавно он перестал величать меня «Юность Америки». К моему первому дню рождения он получил место учителя арифметики и алгебры в средней школе Олинджера, и хотя доброты и остроумия ему было не занимать, стоило ему войти в класс, как от дисциплины не оставалось и следа. Отец стоически переносил это день за днем, год за годом, пока наконец не обрел свое место в этом чуждом ему городе. Наверняка наберется десятка два его бывших учеников, мужчин и женщин средних лет, которым его участие и поддержка помогли состояться как личности, которым какое-нибудь его напутствие запало в память, на что-то вдохновило. Очевидно, многим запомнились его выходки, когда свою собственную неуверенность в классе он превращал в веселый фарс. В ящике письменного стола отец держал конфискованный у кого-то игрушечный пугач, и когда ему вместо ответа выдавали особо несусветную чушь, он доставал его и, приняв сосредоточенно-скорбное выражение лица, выстреливал себе в голову.
Последним работать пошел дед, и он же больше всех от этого страдал. Его наняли в окружную бригаду дорожных рабочих, которые лопатами разбрасывали щебень и укладывали асфальт. Громоздкие, жутковатые на вид в своих комбинезонах, объятые клубами пара, вечно окруженные странными и страшными агрегатами, эти рабочие в воображении ребенка обретали некую величественность, и меня поражало, что дедушка даже не помашет мне рукой, завидев меня, топающего в школу или обратно, будто это и не он вовсе. На удивление крепкий для человека привередливого, он продолжал работать, хотя ему было далеко за семьдесят и зрение стало его подводить. Тогда в мои обязанности вошло чтение вслух милых его сердцу газет, а он сидел в эркере, в своем кресле у окна, и крутил носками ботинок под солнцем. Я дразнил его, читая то очень быстро, то невыносимо медленно, перепрыгивая со столбца на столбец, чтобы повествование сливалось в одну тягомотную мешанину; я от начала до конца зачитывал спортивную полосу, которая его не интересовала, и комкал передовицы. И только ботинки деда начинали двигаться быстрее – больше он ничем своего раздражения не выдавал. Если я останавливался, он мягко просил своим весьма красивым, старомодным, богато модулированным голосом, какому позавидовал бы любой оратор: «Еще некрологи, Ален, и все. Только фамилии, может, я кого-то знаю». Зловредно гаркая ему в лицо имена, среди которых могли оказаться знакомые, я воображал, что мщу этим за маму. Я был убежден, что он ей ненавистен, и тоже старался его ненавидеть из солидарности с ней. Из бесконечного выволакивания на свет моей мамой таинственных обид, погребенных во мраке и неизвестности задолго до моего рождения, я вынес только, что он злодей, загубивший ее жизнь – жизнь прелестного создания в берете. Я не понимал. Она ссорилась с ним не потому, что хотела поссориться, просто она никак не могла унять себя и оставить его в покое.
Иногда, поднимая глаза с печатных страниц, на которых наши армии откатывались назад, словно перепуганные букашки, я замечал, как старик слегка приподнимает голову, чтобы подставить теплым солнечным лучам иссушенное болезненное лицо, облагороженное густым венцом тщательно причесанных русых волос. И тогда меня посещала догадка, что как отец он совершил не больше прегрешений, чем совершает любой отец. Но моя мать умела вдохновенно наделять свою ближайшую родню мифическим величием. Я был фениксом; мой отец и бабушка – легендарными святыми-завоевателями, она – тонкая струйка арабской крови в немецком русле, он – уроженец протестантских пустошей Нью-Джерси, и оба преданно служили своим супругам и одновременно подавляли их своей недюжинной способностью терпеть и трудиться. Мама считала, что она и ее отец в равной мере пострадали от брачных уз, став заложниками людей, которые были хоть и лучше их, но не значительнее. И правда, мой отец очень любил бабушку Баер, и с ее смертью его чужеродность только усугубилась. Он и ее призрак держались вместе, в тени, особняком от мрачного нутра нашего дома, обид и глупостей, передававшихся по наследству от деда к маме, от нее ко мне, – от всего, что несколькими взмахами окрепших крыл мне суждено было полностью изменить и искупить.
В семнадцать лет, в начале последнего школьного года, я поехал с тремя девушками на состязание-диспут в одну школу за сто миль от нас. Все трое были умницы, круглые отличницы, сплошь отличные оценки портили их, словно прыщи. И все же я испытывал упоение, садясь с ними в поезд в пятницу ранним утром, в тот час, когда наши однокашники за много миль отсюда плюхались на свои скамьи, придя на первый урок. В проходе полупустого вагона в солнечных лучах светились пылинки, за окнами длинным бурым свитком, исчерченным промышленностью, раскручивалась Пенсильвания. Многие мили вдоль рельсов неслись черные трубы. Через равные промежутки одна из них выгибала спину, как греческая буква ?.
– Почему она так вспучивается, – спросил я, – ее что, тошнит?
– Сжатие? – предположила Джудит Потайгер своим застенчивым прозрачным голоском. Она любила точные науки.
– Нет, – сказал я. – Она корчится от боли! Сейчас кинется на поезд! Берегись! – И я нырнул под окно, изображая всамделишный испуг. Все девочки засмеялись.
Джудит и Катрин Миллер были моими одноклассницами и знали, чего от меня ожидать. Третья же девочка, полненькая, невысокая, по имени Молли Бингаман, не знала. На эту новенькую зрительницу и была рассчитана моя игра. Из нас четверых она лучше всех держалась и была одета лучше всех, поэтому я заподозрил, что она наименее умная. В самый последний момент ею заменили заболевшего участника команды. Я знал ее только в лицо, встречал в коридорах и на собраниях. Издали могло показаться, что Молли тучноватая и скороспелая. Но вблизи она источала нежное благоухание, и на фоне выцветшей лиловой обивки вагонных кресел ее кожа, казалось, излучает свет. У нее была такая прекрасная кожа, что дух захватывало, даже карандашная точка могла ее замарать; а еще большие синие лучистые глаза. Если бы не двойной подбородок, великоватый рот и налитые губы, она была бы безупречно хорошенькой – на манер невысоких плотненьких самоуверенных женщин. Я сидел с ней бок о бок, напротив двух девочек постарше, которые все больше входили в роль свах. Это они настояли, чтобы мы расселись именно так, а не иначе.
Днем мы состязались в командном диспуте и победили. Да, Федеративную Республику Германия необходимо вывести из-под контроля союзных войск. Школьные диспуты на уровне штата, которые должны были продлиться до субботы, проводились в местной школе – роскошном замке на окраине жалкого шахтерского городка. В пятницу вечером в спортзале устроили танцы. Больше всех я танцевал с Молли, хотя меня раздражало, что она танцует с парнями из Гаррисберга, пока я отрабатывал повинность с Джудит и Катрин. Мы трое были те еще танцоры, только с Молли я выглядел прилично: она безбоязненно увертывалась от моих ступней, хотя щека ее терлась о мою влажную рубашку. Зал был украшен оранжевой и черной глянцевой бумагой в честь Дня всех святых, по стенам висели вымпелы состязавшихся школ, оркестр из двенадцати музыкантов задорно исполнял модные в том году грустные мелодии «Сердечная боль», «Рядом с тобой», «Мое желание». На волю выпустили тучу воздушных шариков, впоследствии застрявших в стальных балках. Подали розовый пунш, и какая-то девочка из местных спела песенку.
Джудит и Катрин решили уйти до окончания танцев, и я настоял, чтобы Молли пошла с нами, хотя она буквально таяла от блаженства. Ее безупречная кожа в овале декольте раскраснелась и засверкала. В порыве собственничества и жалости меня осенило, что дома, где ее затмевали ослепительные олинджеровские невежды, ее вниманием не баловали.
Мы пришли к большому белому особняку, где нас четверых разместили, – дом принадлежал пожилым супругам и высился в гордом одиночестве посреди полутрущоб. Джудит и Катрин сразу свернули к дому, а мы с Молли принялись робко «бродить по кварталу», причем инициатива наверняка исходила от нее. Мы прошагали многие мили, после полуночи заглянули в закусочную. Я взял гамбургер, а она произвела на меня впечатление, заказав кофе. Мы отправились обратно, вошли в дом, воспользовавшись выданным ключом, но не поднялись в свои комнаты, а провели в гостиной еще несколько часов за тихой беседой.
О чем мы говорили? Я рассказывал о себе. Трудно услышать и еще труднее запомнить то, что мы сами говорим, – так кинопроектор, будь он живой, не смог бы заметить тени, которые отбрасывает его светящийся объектив. Если дословно передать весь тот полуночный монолог вкупе со всем моим самомнением, то картина только исказилась бы: гостиная за многие мили от дома, свет уличных фонарей пробивается сквозь щели в занавесках и отбрасывает на стену полосы с жердь величиной, наши хозяева и спутницы спят наверху, слышно только непрерывное придыхание моего голоса; взбодренная кофе Молли сидит на полу рядом с моим стулом, вытянув ноги в чулках на ковре; и странное ощущение царит в комнате – неведомая мне аура без вкуса и запаха, словно расползающаяся во все стороны лужа.
Мне запомнился один эпизод. Должно быть, я описывал прилив страха смерти, накатывавший на меня с раннего детства где-то раз в три года, и закончил выводом, что нужно обладать недюжинной смелостью, чтобы стать атеистом.
– Но ты им все равно станешь, – сказала Молли. – Только чтобы доказать себе, что у тебя хватит смелости.
Мне показалось, она переоценивает меня, и я был польщен. В те годы, когда я еще помнил многое из сказанного ею, я осознал, насколько наивны наши представления о том, будто атеист – это бунтарь-одиночка; ведь атеизм объединяет целые сонмища людей, и забвение – тягучее свинцовое море, которое временами обрушивалось на меня, – для них столь же незначительное бремя, как груз бумажника в кармане брюк. Наше тогдашнее, нелепое и трогательное, представление о мире вспыхивает при воспоминании об этом разговоре, подобно одной из бессчетных зажженных нами спичек.
Комната наполнилась дымом. Не в силах больше сидеть, я лег на пол рядом с ней и гладил в тишине ее серебристую руку, но был слишком нерешителен, чтобы подчиниться обширной отрицательной ауре, которая – мне было невдомек – была аурой покорности. На лестничной площадке, когда я уже повернулся было к своей комнате, Молли, не отводя взгляда, подошла ко мне и поцеловала. Я неуклюже вторгся в подстерегавшее меня отрицательное пространство. Помада размазалась вокруг ее губ. Мне словно отдали лицо на съедение, а твердь – зубы под губами и череп под кожей – только мешала. Мы долго простояли в коридоре под сияющей лампой, пока у меня не заныла изогнутая шея. Когда мы наконец оторвались друг от друга и юркнули каждый в свою комнату, ноги у меня дрожали. В постели мне подумалось: «Ален Доу беспокойно ворочается с боку на бок», и я поймал себя на том, что впервые за весь этот день подумал о себе в третьем лице.
В субботу утром диспут мы проиграли. Я был сонный, велеречивый и надменный; стоило мне открыть рот, как в зале начиналось улюлюканье. На сцену поднялся директор школы и произнес разгромную речь, которая покончила со мной, моими доводами и неограниченной в свободе Германией. В поезде по пути домой Катрин и Джудит нарочно сели за нами, чтобы видеть наши макушки. Впервые за все путешествие я ощутил, каково это – прятать свое унижение в теле женщины. Ничто, кроме касания наших щек, не могло заглушить отголоски недавнего шиканья. Когда мы целовались, багровая тень застила мне веки и отгораживала от злобных гикающих рож из зала. Стоило нашим губам разомкнуться, как сверкающее море внутри меня блекло и физиономии проступали вновь, еще явственнее, чем прежде. Содрогаясь от стыда, я прятал лицо в теплой темноте у нее на плече, а ее безупречный кружевной воротничок щекотал мне кончик носа. Я чувствовал себя в одной компании с Гитлером и прочими мерзавцами, иудами, психами и неудачниками, которые умудрялись до самого последнего момента, вплоть до своей поимки или погибели, удерживать при себе женщину. Раньше это всегда изумляло меня. Представительницы слабого пола в лице наших старшеклассниц были горды и неприступны; газеты изображали женщин фантастическими созданиями, у которых одно на уме – покорять. А Молли, слегка прижимаясь, легкими движениями, в которых ощущался странноватый привкус опытности, помогала мне не падать духом.
На вокзале нас встречали родители. Меня поразило, насколько усталой выглядела мама. По обе стороны ее носа пролегли глубокие впадины. А волосы, казалось, не принадлежат ее голове, словно взъерошенный, нахлобученный впопыхах полуседой парик. Она была в теле, и ее масса, которую она обычно несла с достоинством, как некое богатство, в тусклом свете перрона, казалось, расплылась.
1 2 3 4
Последним работать пошел дед, и он же больше всех от этого страдал. Его наняли в окружную бригаду дорожных рабочих, которые лопатами разбрасывали щебень и укладывали асфальт. Громоздкие, жутковатые на вид в своих комбинезонах, объятые клубами пара, вечно окруженные странными и страшными агрегатами, эти рабочие в воображении ребенка обретали некую величественность, и меня поражало, что дедушка даже не помашет мне рукой, завидев меня, топающего в школу или обратно, будто это и не он вовсе. На удивление крепкий для человека привередливого, он продолжал работать, хотя ему было далеко за семьдесят и зрение стало его подводить. Тогда в мои обязанности вошло чтение вслух милых его сердцу газет, а он сидел в эркере, в своем кресле у окна, и крутил носками ботинок под солнцем. Я дразнил его, читая то очень быстро, то невыносимо медленно, перепрыгивая со столбца на столбец, чтобы повествование сливалось в одну тягомотную мешанину; я от начала до конца зачитывал спортивную полосу, которая его не интересовала, и комкал передовицы. И только ботинки деда начинали двигаться быстрее – больше он ничем своего раздражения не выдавал. Если я останавливался, он мягко просил своим весьма красивым, старомодным, богато модулированным голосом, какому позавидовал бы любой оратор: «Еще некрологи, Ален, и все. Только фамилии, может, я кого-то знаю». Зловредно гаркая ему в лицо имена, среди которых могли оказаться знакомые, я воображал, что мщу этим за маму. Я был убежден, что он ей ненавистен, и тоже старался его ненавидеть из солидарности с ней. Из бесконечного выволакивания на свет моей мамой таинственных обид, погребенных во мраке и неизвестности задолго до моего рождения, я вынес только, что он злодей, загубивший ее жизнь – жизнь прелестного создания в берете. Я не понимал. Она ссорилась с ним не потому, что хотела поссориться, просто она никак не могла унять себя и оставить его в покое.
Иногда, поднимая глаза с печатных страниц, на которых наши армии откатывались назад, словно перепуганные букашки, я замечал, как старик слегка приподнимает голову, чтобы подставить теплым солнечным лучам иссушенное болезненное лицо, облагороженное густым венцом тщательно причесанных русых волос. И тогда меня посещала догадка, что как отец он совершил не больше прегрешений, чем совершает любой отец. Но моя мать умела вдохновенно наделять свою ближайшую родню мифическим величием. Я был фениксом; мой отец и бабушка – легендарными святыми-завоевателями, она – тонкая струйка арабской крови в немецком русле, он – уроженец протестантских пустошей Нью-Джерси, и оба преданно служили своим супругам и одновременно подавляли их своей недюжинной способностью терпеть и трудиться. Мама считала, что она и ее отец в равной мере пострадали от брачных уз, став заложниками людей, которые были хоть и лучше их, но не значительнее. И правда, мой отец очень любил бабушку Баер, и с ее смертью его чужеродность только усугубилась. Он и ее призрак держались вместе, в тени, особняком от мрачного нутра нашего дома, обид и глупостей, передававшихся по наследству от деда к маме, от нее ко мне, – от всего, что несколькими взмахами окрепших крыл мне суждено было полностью изменить и искупить.
В семнадцать лет, в начале последнего школьного года, я поехал с тремя девушками на состязание-диспут в одну школу за сто миль от нас. Все трое были умницы, круглые отличницы, сплошь отличные оценки портили их, словно прыщи. И все же я испытывал упоение, садясь с ними в поезд в пятницу ранним утром, в тот час, когда наши однокашники за много миль отсюда плюхались на свои скамьи, придя на первый урок. В проходе полупустого вагона в солнечных лучах светились пылинки, за окнами длинным бурым свитком, исчерченным промышленностью, раскручивалась Пенсильвания. Многие мили вдоль рельсов неслись черные трубы. Через равные промежутки одна из них выгибала спину, как греческая буква ?.
– Почему она так вспучивается, – спросил я, – ее что, тошнит?
– Сжатие? – предположила Джудит Потайгер своим застенчивым прозрачным голоском. Она любила точные науки.
– Нет, – сказал я. – Она корчится от боли! Сейчас кинется на поезд! Берегись! – И я нырнул под окно, изображая всамделишный испуг. Все девочки засмеялись.
Джудит и Катрин Миллер были моими одноклассницами и знали, чего от меня ожидать. Третья же девочка, полненькая, невысокая, по имени Молли Бингаман, не знала. На эту новенькую зрительницу и была рассчитана моя игра. Из нас четверых она лучше всех держалась и была одета лучше всех, поэтому я заподозрил, что она наименее умная. В самый последний момент ею заменили заболевшего участника команды. Я знал ее только в лицо, встречал в коридорах и на собраниях. Издали могло показаться, что Молли тучноватая и скороспелая. Но вблизи она источала нежное благоухание, и на фоне выцветшей лиловой обивки вагонных кресел ее кожа, казалось, излучает свет. У нее была такая прекрасная кожа, что дух захватывало, даже карандашная точка могла ее замарать; а еще большие синие лучистые глаза. Если бы не двойной подбородок, великоватый рот и налитые губы, она была бы безупречно хорошенькой – на манер невысоких плотненьких самоуверенных женщин. Я сидел с ней бок о бок, напротив двух девочек постарше, которые все больше входили в роль свах. Это они настояли, чтобы мы расселись именно так, а не иначе.
Днем мы состязались в командном диспуте и победили. Да, Федеративную Республику Германия необходимо вывести из-под контроля союзных войск. Школьные диспуты на уровне штата, которые должны были продлиться до субботы, проводились в местной школе – роскошном замке на окраине жалкого шахтерского городка. В пятницу вечером в спортзале устроили танцы. Больше всех я танцевал с Молли, хотя меня раздражало, что она танцует с парнями из Гаррисберга, пока я отрабатывал повинность с Джудит и Катрин. Мы трое были те еще танцоры, только с Молли я выглядел прилично: она безбоязненно увертывалась от моих ступней, хотя щека ее терлась о мою влажную рубашку. Зал был украшен оранжевой и черной глянцевой бумагой в честь Дня всех святых, по стенам висели вымпелы состязавшихся школ, оркестр из двенадцати музыкантов задорно исполнял модные в том году грустные мелодии «Сердечная боль», «Рядом с тобой», «Мое желание». На волю выпустили тучу воздушных шариков, впоследствии застрявших в стальных балках. Подали розовый пунш, и какая-то девочка из местных спела песенку.
Джудит и Катрин решили уйти до окончания танцев, и я настоял, чтобы Молли пошла с нами, хотя она буквально таяла от блаженства. Ее безупречная кожа в овале декольте раскраснелась и засверкала. В порыве собственничества и жалости меня осенило, что дома, где ее затмевали ослепительные олинджеровские невежды, ее вниманием не баловали.
Мы пришли к большому белому особняку, где нас четверых разместили, – дом принадлежал пожилым супругам и высился в гордом одиночестве посреди полутрущоб. Джудит и Катрин сразу свернули к дому, а мы с Молли принялись робко «бродить по кварталу», причем инициатива наверняка исходила от нее. Мы прошагали многие мили, после полуночи заглянули в закусочную. Я взял гамбургер, а она произвела на меня впечатление, заказав кофе. Мы отправились обратно, вошли в дом, воспользовавшись выданным ключом, но не поднялись в свои комнаты, а провели в гостиной еще несколько часов за тихой беседой.
О чем мы говорили? Я рассказывал о себе. Трудно услышать и еще труднее запомнить то, что мы сами говорим, – так кинопроектор, будь он живой, не смог бы заметить тени, которые отбрасывает его светящийся объектив. Если дословно передать весь тот полуночный монолог вкупе со всем моим самомнением, то картина только исказилась бы: гостиная за многие мили от дома, свет уличных фонарей пробивается сквозь щели в занавесках и отбрасывает на стену полосы с жердь величиной, наши хозяева и спутницы спят наверху, слышно только непрерывное придыхание моего голоса; взбодренная кофе Молли сидит на полу рядом с моим стулом, вытянув ноги в чулках на ковре; и странное ощущение царит в комнате – неведомая мне аура без вкуса и запаха, словно расползающаяся во все стороны лужа.
Мне запомнился один эпизод. Должно быть, я описывал прилив страха смерти, накатывавший на меня с раннего детства где-то раз в три года, и закончил выводом, что нужно обладать недюжинной смелостью, чтобы стать атеистом.
– Но ты им все равно станешь, – сказала Молли. – Только чтобы доказать себе, что у тебя хватит смелости.
Мне показалось, она переоценивает меня, и я был польщен. В те годы, когда я еще помнил многое из сказанного ею, я осознал, насколько наивны наши представления о том, будто атеист – это бунтарь-одиночка; ведь атеизм объединяет целые сонмища людей, и забвение – тягучее свинцовое море, которое временами обрушивалось на меня, – для них столь же незначительное бремя, как груз бумажника в кармане брюк. Наше тогдашнее, нелепое и трогательное, представление о мире вспыхивает при воспоминании об этом разговоре, подобно одной из бессчетных зажженных нами спичек.
Комната наполнилась дымом. Не в силах больше сидеть, я лег на пол рядом с ней и гладил в тишине ее серебристую руку, но был слишком нерешителен, чтобы подчиниться обширной отрицательной ауре, которая – мне было невдомек – была аурой покорности. На лестничной площадке, когда я уже повернулся было к своей комнате, Молли, не отводя взгляда, подошла ко мне и поцеловала. Я неуклюже вторгся в подстерегавшее меня отрицательное пространство. Помада размазалась вокруг ее губ. Мне словно отдали лицо на съедение, а твердь – зубы под губами и череп под кожей – только мешала. Мы долго простояли в коридоре под сияющей лампой, пока у меня не заныла изогнутая шея. Когда мы наконец оторвались друг от друга и юркнули каждый в свою комнату, ноги у меня дрожали. В постели мне подумалось: «Ален Доу беспокойно ворочается с боку на бок», и я поймал себя на том, что впервые за весь этот день подумал о себе в третьем лице.
В субботу утром диспут мы проиграли. Я был сонный, велеречивый и надменный; стоило мне открыть рот, как в зале начиналось улюлюканье. На сцену поднялся директор школы и произнес разгромную речь, которая покончила со мной, моими доводами и неограниченной в свободе Германией. В поезде по пути домой Катрин и Джудит нарочно сели за нами, чтобы видеть наши макушки. Впервые за все путешествие я ощутил, каково это – прятать свое унижение в теле женщины. Ничто, кроме касания наших щек, не могло заглушить отголоски недавнего шиканья. Когда мы целовались, багровая тень застила мне веки и отгораживала от злобных гикающих рож из зала. Стоило нашим губам разомкнуться, как сверкающее море внутри меня блекло и физиономии проступали вновь, еще явственнее, чем прежде. Содрогаясь от стыда, я прятал лицо в теплой темноте у нее на плече, а ее безупречный кружевной воротничок щекотал мне кончик носа. Я чувствовал себя в одной компании с Гитлером и прочими мерзавцами, иудами, психами и неудачниками, которые умудрялись до самого последнего момента, вплоть до своей поимки или погибели, удерживать при себе женщину. Раньше это всегда изумляло меня. Представительницы слабого пола в лице наших старшеклассниц были горды и неприступны; газеты изображали женщин фантастическими созданиями, у которых одно на уме – покорять. А Молли, слегка прижимаясь, легкими движениями, в которых ощущался странноватый привкус опытности, помогала мне не падать духом.
На вокзале нас встречали родители. Меня поразило, насколько усталой выглядела мама. По обе стороны ее носа пролегли глубокие впадины. А волосы, казалось, не принадлежат ее голове, словно взъерошенный, нахлобученный впопыхах полуседой парик. Она была в теле, и ее масса, которую она обычно несла с достоинством, как некое богатство, в тусклом свете перрона, казалось, расплылась.
1 2 3 4