И Голда нуждается в магии отцовского влияния. Вот вы с ней как раз и напишете тебе лекцию.
— Члены Академии, достопочтенные гости, иностранные и местные, — так начал свою лекцию Бек. — Нобелевская премия стала такой огромной и знаменитой среди своих собратьев, что по справедливости ее никто не заслуживает и недостойному избраннику только остается прятать свое смущение за спинами остальных, столь же недостойных. — Публика сидела на стульях, расставленных по длинному полутемному парадному залу Шведской академии среди всяких арок и пилястров, — эдакая ренессансная фантазия, видение Микеланджело о человеческом теле, обращенном в архитектурные формы. Король, долговязый и серьезный, в очках в царственно-тонкой оправе, отсутствовал, равно как и его темнокудрая красавица королева. Бек-то по глупости воображал, что будет вещать с вершины мира. А перед ним оказались бледнолицые, равнодушно-вежливые слушатели, собранные в этом жарко натопленном зале у северной кромки Европы, субконтинента, жители которого на протяжении последних веков давили и дурачили остальной мир. Кое-где виднелись отдельные знакомые лица. Мери Джо Цвенглер и лохматый длинноногий, полулежащий на стуле Джим Флаггерти, директор издательства, заметно поседевший за те двадцать лет, что они знакомы, но все так же перекатывающий из-за щеки за щеку воображаемую жевательную резинку, прилетели, отринув заботы, чтобы оказать моральную поддержку своему автору. Явились, надев костюмы в полоску, некоторые из посольской мелкой сошки, командированные специально почтить присутствием. Робин устроилась в первом ряду, сияющая теплом среди ледяных иностранных лиц. Вся эта публика удивленно всколыхнулась, когда Бек после краткого представления, произнесенного профессором Стуре Алленом, появился на подиуме с младенцем на руках. Но так как в зале были главным образом шведы, они немедленно подавили отдельные смешки, решив, наверно, что живой ребенок — это своеобразная принадлежность национального костюма вроде африканской мантии Воле Шойинки за несколько лет до того.
— Нобелевская премия, она возносит человека на головокружительную высоту, — продолжал Бек, а Голда крутилась у него на согнутой правой руке, того гляди выскользнет, — ставит его на миг в центр всепланетного внимания и соблазняет вещать. Я мог бы порассуждать сейчас о мире, каков он сегодня, в 1999 году, — мире, который ждет, когда кривая времени переломится на грани нового тысячелетия; который поглядывает вчуже, будут ли исламские боевики и дальше закрывать все новые участки поверхности земного шара тенью современного Средневековья; удастся ли Китаю спихнуть Соединенные Штаты с позиции первой сверхдержавы; изблюет ли Россия капитализм, точно гнилой плод смоковницы; и будет ли разрыв между теми, кто летает на самолетах и кто ездит на запряженной быками телеге, и дальше расширяться, вплоть до революции, или же, наоборот, сузится и наступит хорошо прожаренное диснеевское единообразие, — но что, мои глубокоуважаемые друзья, знаю я о мире? Моя жизнь прошла в заботах о погодных условиях внутри моей души и о моем ближайшем окружении. — В ближайшем окружении Голда становилась все беспокойнее, у нее сделалось серьезное выражение лица, что в сочетании с некими пряными запахами снизу предвещало развитие событий, которое скоро потребует внимания. Правы оказались Мери Джо и Робин: он мог так разглагольствовать до бесконечности, была бы только кафедра и внимающая аудитория. Об этой своей способности лучше бы ему вообще не знать. — Или, — продолжал он, — я мог бы поговорить об искусстве — деле, которым я судорожно и смятенно занимался в мои лучшие, драгоценные часы. Является ли искусство, как думали древние, подражанием жизни, или же, как утверждают теперь, оно содержит все, чего в жизни нет: упорядоченность на месте хаоса, твердость взамен неопределенности, мир и гармонию там, где в нас живет вечная ненасытность, а также, согласно учению Кьеркегора и Мюнша, страх, таящийся на самом дне наших душ? Страх, ужас от сознания того, что мы находимся здесь, на этой планете, которая с каждым новым открытием в астрономии оказывается все более одинокой и незначительной. А может быть, искусство — это одновременно и дубликат и прорыв, жизнь, как бы притянутая за уши к чему-то чуть-чуть более высокому, светлому; иному? Таким ощущаем мы искусство, когда оно сходит с кончика карандаша или появляется на дисплее компьютера. Как бы то ни было, Искусство — это добро, хотя бы только для художника.
Голда вертелась все отчаяннее, заставляя его напрягать свои ветхие мышцы и кости. Бек обвел взглядом публику, ряды белых лиц с редкими вкраплениями черных и желтых. Для близоруких серо-голубых глаз Голды — на самом-то деле это просто два оттенка голубизны: более темный ободок, а внутри радужка побледнее, небеснее, — зал, вероятно, уходит в бесконечность, через заднюю стенку, на всю остальную Землю.
— Я представляю здесь только самого себя, — не удержался от продолжения Бек. — По гражданской принадлежности я американец, по религии иудей, не соблюдающий установлений. Но когда я пишу, я, самое меньшее, — представитель моего рода, славного и бедного рода человеческого, а хотелось бы говорить и от лица приматов и вообще позвоночных, может быть, даже и от лишайников. За Жизнь! — так звучит древнееврейский тост, выражающий преклонение перед этим дивом, уж по крайней мере на молекулярном уровне, какие бы злодейства ни учиняли друг над другом прожорливые организмы. Я пришел сюда, дамы и господа, с твердым намерением обойтись без генерализаций, не обобщать чудеса, не замазывать неуловимую сущность единичного, того, что и есть явление, пользуясь терминологией Витгенштейна. Перед этой великой задачей язык мой немеет, и я тут во всеуслышание проваливаю свою Нобелевскую лекцию. Вот почему я… еще минутку, детка… пошел по стопам моего предшественника, Нобелевского лауреата по литературе Нагиба Махфуза — это писатель, который получил удар кинжалом в горло за попытку честно и достоверно описать жизнь родного Египта, настоящий герой на своем литературном поле, где фальшивых героев пруд пруди, — и поручил от моего имени выступить моей дочери. Ей десять месяцев, первый день рождения ей предстоит отпраздновать в новом тысячелетии. Она принадлежит будущему. Мы с ней подготовили следующую тему: «Природа человеческой экзистенции». Итак, — повторил Бек натренированным председательским тоном: — Природа Человеческой Экзистенции!
Они с Голдой все прорепетировали, но с маленькими нельзя быть уверенным, связи у них в мозгу еще не закрепляются. Если бы она сейчас, с полными штанишками и на руках у отца, заплакала во все горло, это было бы тоже высказывание, но слишком эмоциональное, не в отцовском духе. Она не подвела отца. У нее был ясный ум ее молодой матери, очищенный от многих заблуждений и пороков, этих дьяволов, мучивших нас предшествующие две тысячи лет, — или правильнее будет сказать: пять тысяч семьсот шестьдесят лет? В публике круглолицая, сияющая Робин уже приоткрыла рот, охваченная материнской и супружеской заботой, готовая вступиться и спасти. Но Бек взял ребенка на левую руку, так, чтобы маленький рот с режущимися зубками оказался у самого микрофона, похожего на сетчатый шутовской погремок на гибкой ножке. Голда потянулась изогнутыми замусоленными пальчиками, словно хотела сорвать круглый металлический бутон. Бек ощутил лицом пушок на детской головке, жадно вдохнул запах талька. И шепнул в мягкое, горячее крохотное ушко:
— Скажи «пока!».
— Пока! — отчетливо и радостно произнесла Голда, и микрофон усилил и разнес это слово по всему прекрасному беспредельному залу. А она подняла правую ладошку так, чтобы всем было видно, и сжала и разжала пальчики в жесте прощания.
1 2 3 4 5
— Члены Академии, достопочтенные гости, иностранные и местные, — так начал свою лекцию Бек. — Нобелевская премия стала такой огромной и знаменитой среди своих собратьев, что по справедливости ее никто не заслуживает и недостойному избраннику только остается прятать свое смущение за спинами остальных, столь же недостойных. — Публика сидела на стульях, расставленных по длинному полутемному парадному залу Шведской академии среди всяких арок и пилястров, — эдакая ренессансная фантазия, видение Микеланджело о человеческом теле, обращенном в архитектурные формы. Король, долговязый и серьезный, в очках в царственно-тонкой оправе, отсутствовал, равно как и его темнокудрая красавица королева. Бек-то по глупости воображал, что будет вещать с вершины мира. А перед ним оказались бледнолицые, равнодушно-вежливые слушатели, собранные в этом жарко натопленном зале у северной кромки Европы, субконтинента, жители которого на протяжении последних веков давили и дурачили остальной мир. Кое-где виднелись отдельные знакомые лица. Мери Джо Цвенглер и лохматый длинноногий, полулежащий на стуле Джим Флаггерти, директор издательства, заметно поседевший за те двадцать лет, что они знакомы, но все так же перекатывающий из-за щеки за щеку воображаемую жевательную резинку, прилетели, отринув заботы, чтобы оказать моральную поддержку своему автору. Явились, надев костюмы в полоску, некоторые из посольской мелкой сошки, командированные специально почтить присутствием. Робин устроилась в первом ряду, сияющая теплом среди ледяных иностранных лиц. Вся эта публика удивленно всколыхнулась, когда Бек после краткого представления, произнесенного профессором Стуре Алленом, появился на подиуме с младенцем на руках. Но так как в зале были главным образом шведы, они немедленно подавили отдельные смешки, решив, наверно, что живой ребенок — это своеобразная принадлежность национального костюма вроде африканской мантии Воле Шойинки за несколько лет до того.
— Нобелевская премия, она возносит человека на головокружительную высоту, — продолжал Бек, а Голда крутилась у него на согнутой правой руке, того гляди выскользнет, — ставит его на миг в центр всепланетного внимания и соблазняет вещать. Я мог бы порассуждать сейчас о мире, каков он сегодня, в 1999 году, — мире, который ждет, когда кривая времени переломится на грани нового тысячелетия; который поглядывает вчуже, будут ли исламские боевики и дальше закрывать все новые участки поверхности земного шара тенью современного Средневековья; удастся ли Китаю спихнуть Соединенные Штаты с позиции первой сверхдержавы; изблюет ли Россия капитализм, точно гнилой плод смоковницы; и будет ли разрыв между теми, кто летает на самолетах и кто ездит на запряженной быками телеге, и дальше расширяться, вплоть до революции, или же, наоборот, сузится и наступит хорошо прожаренное диснеевское единообразие, — но что, мои глубокоуважаемые друзья, знаю я о мире? Моя жизнь прошла в заботах о погодных условиях внутри моей души и о моем ближайшем окружении. — В ближайшем окружении Голда становилась все беспокойнее, у нее сделалось серьезное выражение лица, что в сочетании с некими пряными запахами снизу предвещало развитие событий, которое скоро потребует внимания. Правы оказались Мери Джо и Робин: он мог так разглагольствовать до бесконечности, была бы только кафедра и внимающая аудитория. Об этой своей способности лучше бы ему вообще не знать. — Или, — продолжал он, — я мог бы поговорить об искусстве — деле, которым я судорожно и смятенно занимался в мои лучшие, драгоценные часы. Является ли искусство, как думали древние, подражанием жизни, или же, как утверждают теперь, оно содержит все, чего в жизни нет: упорядоченность на месте хаоса, твердость взамен неопределенности, мир и гармонию там, где в нас живет вечная ненасытность, а также, согласно учению Кьеркегора и Мюнша, страх, таящийся на самом дне наших душ? Страх, ужас от сознания того, что мы находимся здесь, на этой планете, которая с каждым новым открытием в астрономии оказывается все более одинокой и незначительной. А может быть, искусство — это одновременно и дубликат и прорыв, жизнь, как бы притянутая за уши к чему-то чуть-чуть более высокому, светлому; иному? Таким ощущаем мы искусство, когда оно сходит с кончика карандаша или появляется на дисплее компьютера. Как бы то ни было, Искусство — это добро, хотя бы только для художника.
Голда вертелась все отчаяннее, заставляя его напрягать свои ветхие мышцы и кости. Бек обвел взглядом публику, ряды белых лиц с редкими вкраплениями черных и желтых. Для близоруких серо-голубых глаз Голды — на самом-то деле это просто два оттенка голубизны: более темный ободок, а внутри радужка побледнее, небеснее, — зал, вероятно, уходит в бесконечность, через заднюю стенку, на всю остальную Землю.
— Я представляю здесь только самого себя, — не удержался от продолжения Бек. — По гражданской принадлежности я американец, по религии иудей, не соблюдающий установлений. Но когда я пишу, я, самое меньшее, — представитель моего рода, славного и бедного рода человеческого, а хотелось бы говорить и от лица приматов и вообще позвоночных, может быть, даже и от лишайников. За Жизнь! — так звучит древнееврейский тост, выражающий преклонение перед этим дивом, уж по крайней мере на молекулярном уровне, какие бы злодейства ни учиняли друг над другом прожорливые организмы. Я пришел сюда, дамы и господа, с твердым намерением обойтись без генерализаций, не обобщать чудеса, не замазывать неуловимую сущность единичного, того, что и есть явление, пользуясь терминологией Витгенштейна. Перед этой великой задачей язык мой немеет, и я тут во всеуслышание проваливаю свою Нобелевскую лекцию. Вот почему я… еще минутку, детка… пошел по стопам моего предшественника, Нобелевского лауреата по литературе Нагиба Махфуза — это писатель, который получил удар кинжалом в горло за попытку честно и достоверно описать жизнь родного Египта, настоящий герой на своем литературном поле, где фальшивых героев пруд пруди, — и поручил от моего имени выступить моей дочери. Ей десять месяцев, первый день рождения ей предстоит отпраздновать в новом тысячелетии. Она принадлежит будущему. Мы с ней подготовили следующую тему: «Природа человеческой экзистенции». Итак, — повторил Бек натренированным председательским тоном: — Природа Человеческой Экзистенции!
Они с Голдой все прорепетировали, но с маленькими нельзя быть уверенным, связи у них в мозгу еще не закрепляются. Если бы она сейчас, с полными штанишками и на руках у отца, заплакала во все горло, это было бы тоже высказывание, но слишком эмоциональное, не в отцовском духе. Она не подвела отца. У нее был ясный ум ее молодой матери, очищенный от многих заблуждений и пороков, этих дьяволов, мучивших нас предшествующие две тысячи лет, — или правильнее будет сказать: пять тысяч семьсот шестьдесят лет? В публике круглолицая, сияющая Робин уже приоткрыла рот, охваченная материнской и супружеской заботой, готовая вступиться и спасти. Но Бек взял ребенка на левую руку, так, чтобы маленький рот с режущимися зубками оказался у самого микрофона, похожего на сетчатый шутовской погремок на гибкой ножке. Голда потянулась изогнутыми замусоленными пальчиками, словно хотела сорвать круглый металлический бутон. Бек ощутил лицом пушок на детской головке, жадно вдохнул запах талька. И шепнул в мягкое, горячее крохотное ушко:
— Скажи «пока!».
— Пока! — отчетливо и радостно произнесла Голда, и микрофон усилил и разнес это слово по всему прекрасному беспредельному залу. А она подняла правую ладошку так, чтобы всем было видно, и сжала и разжала пальчики в жесте прощания.
1 2 3 4 5