Это простое требование вызвало на миг тихую панику у девиц, потом они опять фыркнули, словно он им анекдот рассказал, и умчались галопом. Ни бумаги, ни карандаша ему так и не принесли. На следующий день он спросил об этом доктора — тот сделал круглые глаза, обещал накрутить девкам хвосты, чтобы не забывали, однако дело так и не сдвинулось. Ничего не понимая, Николай Тимофеевич решил не уступать — он не мог поверить, чтобы ученые медики не сыскали в своих научных институтах завалявшегося листочка, и пригрозил, что вырвет страницу из какой-нибудь книги. Тогда ему принесли наилучшей бумаги, а вместо чернил или карандаша дали заостренную палочку все из того же неизвестного материала — не то стекло, не то металл. Однако писала эта палочка не хуже той довоенной авторучки фабрики “Сакко и Ванцетти”, которой он подписывал ведомости в своем колхозе, — не кляксила, не пачкалась, не засыхала. Случайно Николай Тимофеевич обнаружил у нее замечательное свойство — оказывается, тупым концом можно было одним движением бесследно стирать написанное, не причиняя ни малейшего ущерба бумаге. При очередном визите доктора он выразил ему свое восхищение качеством заграничной новинки.
— Подумаешь, новинка, — фыркнул тот. — Древние греки называли это “стило”. Одним концом писали на восковой дощечке, другим стирали — работали над стилем. А это лишь новое техническое решение…
Так или иначе, но письмо в родную деревню было написано, сложено треугольничком и передано для отправки в собственные руки лечащего врача. Правда, на вопрос об обратном адресе тот замялся, а потом сказал, что напишет его сам.
— Да вы, наверно, там раньше письма очутитесь, — сказал он, разглядывая адрес. — Здоровье уже в полном порядке, так что завтра-послезавтра мы с вами съездим в Москву, покажем вас ученым, а потом вы свободная птица… Сможете поехать домой — это ведь совсем рядом… — Он задумался, глядя прозрачными глазами на своего пациента с какой-то внутренней тревогой, а потом спросил словно невзначай: — Вы ведь небось на фронт сразу запроситесь?
— А можно будет? — Николай Тимофеевич думал об этом постоянно, но не знал, берут ли теперь в Красную Армию после тяжелых ранений. Первый раз он был ранен под Вязьмой, провалялся в госпитале до морозов, после чего был направлен в родные места для формирования партизанского отряда, однако едва добрался до места, как нагрянули немцы.
— Почему же нельзя… — медленно произнес врач, словно к чему-то прислушиваясь. — Вам теперь все можно будет… Даже на фронт…
Николай Тимофеевич еще раз взглянул на своего собеседника — мужик что надо, ростом под два метра, хотя и тонкий в бедрах, ручищами лом может согнуть, а прикоснется мягко — любая боль уходит. Как говорится, врач от бога. Такому в медсанбате цены нет. Видно, не раз просился, да не пускают — ишь, глаза какие грустные.
— А вам что — нельзя? — тихо спросил, почти шепотом.
— А мне нельзя. — Доктор сразу подобрался, сделался колючим, как еж, и тут же ушел, унося в своих чудодейственных руках треугольник солдатского письма.
В неторопливой больничной жизни было два странных обстоятельства, над которыми Николай Тимофеевич подолгу размышлял. Первым фактором был ежедневный дождь, который начинался почему-то всегда в три часа, когда глаза после обеда так и слипались. Кончался он тоже словно по расписанию — ровно через час. Большие часы с бегающей секундной стрелкой висели напротив кровати, и Николай Тимофеевич довольно скоро заметил, что дождь начинается и кончается минута в минуту. Вначале он решил, что это искусственное поливание, вроде того, что до войны пробовали на полях в соседнем колхозе, но однажды дождь был даже с громом и молнией, небо почернело, березы под окном согнулись от ветра. Задремавший было Николай Тимофеевич спросонок поплелся закрывать окно, забыв, что оно без рам, и тут проснулся окончательно, потому что сразу за подоконником дождь рушился стеной, а в комнате и на подоконнике не было ни капли. Он осторожно высунул руку — ее сразу окатило холодной водой. Девицы, когда он спросил про такие странности, зафыркали, как всегда, и предположили, что все дело в отсутствии ветра. При этом они безбожно врали, потому что на его глазах одна из берез в саду была этим самым отсутствующим ветром сломана пополам.
Вторым обстоятельством была полная ненадобность в бритье. В отряде партизаны звали своего командира Дедом не за возраст, а за пышную бороду, которую тот отпустил еще перед войной для солидности, чтобы прикрыть узкий, по его мнению, подбородок. Неожиданно жена заявила, что с бородой он стал просто красавец… Фашисты эту бороду поджигали никелированной зажигалкой — это последнее, что он помнил о ней. Теперь он был гладко выбрит — ни бороды, ни усов — и нигде не появлялось даже щетины, сколько он ни щупал себя перед зеркалом. Поразмыслив, он решил, что тут виноваты лекарства, которыми его лечили, пока он был в беспамятстве, — здоровье вернули, а бороды лишили. Впрочем, невелика потеря.
Огромное зеркало, в которое он себя рассматривал, занимало полстены в ванной комнате, напоминавшей скорее храм санитарии и гигиены.
Столбовские жители мылись в бане, но замужняя сестра Николая Тимофеевича жила в Марьиной Роще в Москве, в квартире со всеми удобствами, в том числе с обширной ванной комнатой, казавшейся деревенскому жителю пределом мечтаний. Однако то, что он увидел здесь, превосходило жалкие “удобства” Марьиной Рощи в сказочное число раз. Ванна была такая, что хоть плавай; в углу находился душ, который бил и сверху, и снизу, и сбоку, причем вода по комнате не разбрызгивалась, а падала на мягкий синий квадрат пола и куда-то всасывалась; рядом с синим квадратом был красный квадрат — стоило на него встать, как тебя со всех сторон обдувало теплым воздухом, который приятно покалывал и пощипывал тело — ну словно в нос газировкой шибало; в шкафу, едва протянешь к нему руку, открывалась дверца, и оттуда высовывалась чистая, проглаженная и горячая простыня; ношеное белье надо было не жалеючи кидать в какой-то ящик, из которого оно исчезало неведомо куда, а чистое белье — исподнее и верхнее — было наготове в другом шкафу.
Все это сияло и сверкало идеальной чистотой и вдобавок не требовалось ни мыла, ни мочалки: вода из душа и крана лилась, видно, с мылом, то розовая, то зеленая, а обычная лилась уже потом. Девицы предупредили его, что цветную воду глотать не следует — вреда не будет, но и пользы тоже. Зубная щетка была с батарейкой — она жужжала и елозила в руке, так что зубы вроде сами чистились. Такое новшество Николаю Тимофеевичу не понравилось, но, поскольку другой не было, он смирился и стал привыкать к тому, что дали.
Вдобавок ко всему вся эта санитарно-гигиеническая роскошь была автоматической — не требовалось вертеть краны, вода начинала литься сама, едва встанешь под душ или протянешь руку к умывальнику. Правда, после концертов Термена, о которых не раз писали в газетах (Деду даже запомнилось название инструмента — “терменвокс”: на нем надо было играть, не прикасаясь руками), все эти устройства Николая Тимофеевича не очень поразили. Он удивлялся только, что в тяжелое военное время нашлись деньги на подобную ерунду, без которой вполне можно обойтись. Вот парную бы, да веничек, да кваску побольше — и попить, и квасного духу поддать — это была бы жизнь!
3
Однажды утром он открыл глаза и увидел вокруг себя незнакомую обстановку — не пустую больничную комнату, а прекрасный гостиничный номер с коврами на полу, мягкими креслами, картинами на стенах и так далее. Рядом с кроватью на спинке кресла висел костюм — видать, очень дорогой, и повесили его здесь, а не в шкафу, для того чтобы Николай Тимофеевич сразу заметил приколотый к нему орден Красной Звезды и круглую незнакомую медаль на полосатой ленточке, на которой он прочитал слова “За оборону Москвы”.
— Доброе вам утро, Николай Тимофеевич! — раздался за его спиной голос доктора. Как всегда, тот появился, словно почувствовав, что его ждут. — Умывайтесь, одевайтесь и на завтрак! Мы находимся в гостинице Академии наук, с вами очень хотят поговорить наши ученые. Я знаю, у вас масса вопросов, и сегодня вам на все ответят. Это ваш костюм — как, нравится?
— А орден, медаль… откуда? — глухо спросил Николай Тимофеевич, рассматривая награды.
— А это за то, что вы храбро сражались под Москвой. И еще за спасенных детей — помните?
— Неужели спасли? Удалось, значит…
Невероятная эта история помнилась ему во всех подробностях. Сразу после прихода фашистских войск разведчики донесли, что немцы хватают детей в окрестных деревнях и куда-то увозят. Вскоре удалось установить, куда — в одном из подмосковных санаториев фашисты устроили госпиталь для своих раненых офицеров — а их было превеликое множество, поскольку каждый шаг к Москве оплачивали враги великой кровью. Вот эту-то кровь и вознамерились ученые душегубы в белых халатах брать у русских детей для спасения своих раненых. Поверить в подобное было невозможно, но разведчики поверили сразу — так плакала и заламывала руки рассказавшая об этом старуха, которую фашисты допустили убирать грязь в операционных.
Жуткое известие потрясло людей. Партизаны проявили чудеса изворотливости, чтобы все вызнать, — и вызнали. Наблюдатели с рассвета до заката недвижно лежали в сугробах, засекая смену караулов; неосторожный обер-лейтенант из легкораненых, спьяну отправившийся куда-то в одиночку, поплатился за это жизнью, но перед смертью рассказал все, что знал; партизаны осторожно опросили каждого из местных жителей, кто хоть раз побывал на территории госпиталя. Словом, они узнали все, но сделать ничего не могли: уж очень хорошо охраняли фашисты свое раненое воинство, и соваться с дюжиной винтовок против крупнокалиберных пулеметов было бы самоубийством. Партизаны и на это бы пошли, чтобы спасти детей, но предприятие представлялось настолько безнадежным, что властью командира Николай Тимофеевич запретил и думать об этом и очередные доклады разведки о том, сколько прозрачных детских трупиков было сброшено сегодня в овраг возле госпиталя, выслушивал в одиночестве. Ему не хотелось, чтобы видели партизаны, как молча, с неподвижным лицом плачет их бесстрашный Дед.
Среди партизан был парнишка, знавший территорию санатория как свои пять пальцев. Его-то и послал командир на восток с приказом добраться до Красной Армии и все рассказать — где держат детей, где казарма охраны, откуда проще подобраться к пулеметным вышкам… Парень ушел, и никто не знал, выполнил он приказ или нет. В отряде не было даже приемника, связь с соседями установить не удалось, а немцы брехали, что Москва давно взята и бои идут чуть ли не за Уралом…
Теперь Николай Тимофеевич узнал, что Ванюша все-таки дошел — идти ему пришлось не до Урала, а гораздо ближе. Подробностей Сергей Иванович не рассказал, потому что не знал их сам, но уже вечером Николаю Тимофеевичу стало известно все — как в непролазной глуши пересек фронт лыжный отряд комсомольцев, как пятьдесят километров бежали они по немецким тылам, как бесшумно были сняты часовые, как летели в окна казармы тяжелые противотанковые гранаты, как обезумевшие от страха перед возмездием враги выскакивали в нижнем белье на страшный мороз, бежали в темноту по сугробам и падали от пуль, с каким ужасом глядели раненые фашисты на русских бойцов, когда те вылавливали по палатам ученых палачей (был строжайший приказ раненых даже пальцем не трогать, а как хотелось их перестрелять — ведь это им переливали кровь, высосанную из русских мальчишек и девчонок), как торопливо закутывали бойцы истощенных, обескровленных ребятишек, как несли их, дрожащих, невесомых, к саням, как мчались в них навстречу прорывающимся танкам Катукова…
Но все эти рассказы были потом, а сейчас ждали другие заботы. Николай Тимофеевич наспех умылся (удобства у академиков были в точности такие, как в больнице, ничуть не лучше, и он даже слегка возгордился этим), и после завтрака они пошли. Кабина лифта понесла их куда-то вниз. В большом кабинете ожидали четверо мужчин. Они представились. Странные имена троих ничего не сказали Николаю Тимофеевичу (он только удивился, увидев здесь огромного негра, черного как сажа), а фамилия и лицо последнего показались ему знакомыми, и он вопросительно оглянулся на врача.
— Да, да, это тот самый Владимир Росин, спасая которого, вы попали в плен, — подтвердил старший из присутствующих, профессор Свет.
— Ну, здравствуй, летчик, — сказал Николай Тимофеевич, тряся сильную, загорелую руку. — Значит, выбрался ты к своим все-таки…
Ему припомнился необыкновенный аппарат, на котором прилетел к ним Росин, — ни на что не похожее сооружение, в открытый люк которого фашисты не могли войти, как ни пытались. Каждого, кто приближался к аппарату, останавливала и отбрасывала непонятная сила — словно невидимая резина, обладавшая прочностью стали.
1 2 3 4 5
— Подумаешь, новинка, — фыркнул тот. — Древние греки называли это “стило”. Одним концом писали на восковой дощечке, другим стирали — работали над стилем. А это лишь новое техническое решение…
Так или иначе, но письмо в родную деревню было написано, сложено треугольничком и передано для отправки в собственные руки лечащего врача. Правда, на вопрос об обратном адресе тот замялся, а потом сказал, что напишет его сам.
— Да вы, наверно, там раньше письма очутитесь, — сказал он, разглядывая адрес. — Здоровье уже в полном порядке, так что завтра-послезавтра мы с вами съездим в Москву, покажем вас ученым, а потом вы свободная птица… Сможете поехать домой — это ведь совсем рядом… — Он задумался, глядя прозрачными глазами на своего пациента с какой-то внутренней тревогой, а потом спросил словно невзначай: — Вы ведь небось на фронт сразу запроситесь?
— А можно будет? — Николай Тимофеевич думал об этом постоянно, но не знал, берут ли теперь в Красную Армию после тяжелых ранений. Первый раз он был ранен под Вязьмой, провалялся в госпитале до морозов, после чего был направлен в родные места для формирования партизанского отряда, однако едва добрался до места, как нагрянули немцы.
— Почему же нельзя… — медленно произнес врач, словно к чему-то прислушиваясь. — Вам теперь все можно будет… Даже на фронт…
Николай Тимофеевич еще раз взглянул на своего собеседника — мужик что надо, ростом под два метра, хотя и тонкий в бедрах, ручищами лом может согнуть, а прикоснется мягко — любая боль уходит. Как говорится, врач от бога. Такому в медсанбате цены нет. Видно, не раз просился, да не пускают — ишь, глаза какие грустные.
— А вам что — нельзя? — тихо спросил, почти шепотом.
— А мне нельзя. — Доктор сразу подобрался, сделался колючим, как еж, и тут же ушел, унося в своих чудодейственных руках треугольник солдатского письма.
В неторопливой больничной жизни было два странных обстоятельства, над которыми Николай Тимофеевич подолгу размышлял. Первым фактором был ежедневный дождь, который начинался почему-то всегда в три часа, когда глаза после обеда так и слипались. Кончался он тоже словно по расписанию — ровно через час. Большие часы с бегающей секундной стрелкой висели напротив кровати, и Николай Тимофеевич довольно скоро заметил, что дождь начинается и кончается минута в минуту. Вначале он решил, что это искусственное поливание, вроде того, что до войны пробовали на полях в соседнем колхозе, но однажды дождь был даже с громом и молнией, небо почернело, березы под окном согнулись от ветра. Задремавший было Николай Тимофеевич спросонок поплелся закрывать окно, забыв, что оно без рам, и тут проснулся окончательно, потому что сразу за подоконником дождь рушился стеной, а в комнате и на подоконнике не было ни капли. Он осторожно высунул руку — ее сразу окатило холодной водой. Девицы, когда он спросил про такие странности, зафыркали, как всегда, и предположили, что все дело в отсутствии ветра. При этом они безбожно врали, потому что на его глазах одна из берез в саду была этим самым отсутствующим ветром сломана пополам.
Вторым обстоятельством была полная ненадобность в бритье. В отряде партизаны звали своего командира Дедом не за возраст, а за пышную бороду, которую тот отпустил еще перед войной для солидности, чтобы прикрыть узкий, по его мнению, подбородок. Неожиданно жена заявила, что с бородой он стал просто красавец… Фашисты эту бороду поджигали никелированной зажигалкой — это последнее, что он помнил о ней. Теперь он был гладко выбрит — ни бороды, ни усов — и нигде не появлялось даже щетины, сколько он ни щупал себя перед зеркалом. Поразмыслив, он решил, что тут виноваты лекарства, которыми его лечили, пока он был в беспамятстве, — здоровье вернули, а бороды лишили. Впрочем, невелика потеря.
Огромное зеркало, в которое он себя рассматривал, занимало полстены в ванной комнате, напоминавшей скорее храм санитарии и гигиены.
Столбовские жители мылись в бане, но замужняя сестра Николая Тимофеевича жила в Марьиной Роще в Москве, в квартире со всеми удобствами, в том числе с обширной ванной комнатой, казавшейся деревенскому жителю пределом мечтаний. Однако то, что он увидел здесь, превосходило жалкие “удобства” Марьиной Рощи в сказочное число раз. Ванна была такая, что хоть плавай; в углу находился душ, который бил и сверху, и снизу, и сбоку, причем вода по комнате не разбрызгивалась, а падала на мягкий синий квадрат пола и куда-то всасывалась; рядом с синим квадратом был красный квадрат — стоило на него встать, как тебя со всех сторон обдувало теплым воздухом, который приятно покалывал и пощипывал тело — ну словно в нос газировкой шибало; в шкафу, едва протянешь к нему руку, открывалась дверца, и оттуда высовывалась чистая, проглаженная и горячая простыня; ношеное белье надо было не жалеючи кидать в какой-то ящик, из которого оно исчезало неведомо куда, а чистое белье — исподнее и верхнее — было наготове в другом шкафу.
Все это сияло и сверкало идеальной чистотой и вдобавок не требовалось ни мыла, ни мочалки: вода из душа и крана лилась, видно, с мылом, то розовая, то зеленая, а обычная лилась уже потом. Девицы предупредили его, что цветную воду глотать не следует — вреда не будет, но и пользы тоже. Зубная щетка была с батарейкой — она жужжала и елозила в руке, так что зубы вроде сами чистились. Такое новшество Николаю Тимофеевичу не понравилось, но, поскольку другой не было, он смирился и стал привыкать к тому, что дали.
Вдобавок ко всему вся эта санитарно-гигиеническая роскошь была автоматической — не требовалось вертеть краны, вода начинала литься сама, едва встанешь под душ или протянешь руку к умывальнику. Правда, после концертов Термена, о которых не раз писали в газетах (Деду даже запомнилось название инструмента — “терменвокс”: на нем надо было играть, не прикасаясь руками), все эти устройства Николая Тимофеевича не очень поразили. Он удивлялся только, что в тяжелое военное время нашлись деньги на подобную ерунду, без которой вполне можно обойтись. Вот парную бы, да веничек, да кваску побольше — и попить, и квасного духу поддать — это была бы жизнь!
3
Однажды утром он открыл глаза и увидел вокруг себя незнакомую обстановку — не пустую больничную комнату, а прекрасный гостиничный номер с коврами на полу, мягкими креслами, картинами на стенах и так далее. Рядом с кроватью на спинке кресла висел костюм — видать, очень дорогой, и повесили его здесь, а не в шкафу, для того чтобы Николай Тимофеевич сразу заметил приколотый к нему орден Красной Звезды и круглую незнакомую медаль на полосатой ленточке, на которой он прочитал слова “За оборону Москвы”.
— Доброе вам утро, Николай Тимофеевич! — раздался за его спиной голос доктора. Как всегда, тот появился, словно почувствовав, что его ждут. — Умывайтесь, одевайтесь и на завтрак! Мы находимся в гостинице Академии наук, с вами очень хотят поговорить наши ученые. Я знаю, у вас масса вопросов, и сегодня вам на все ответят. Это ваш костюм — как, нравится?
— А орден, медаль… откуда? — глухо спросил Николай Тимофеевич, рассматривая награды.
— А это за то, что вы храбро сражались под Москвой. И еще за спасенных детей — помните?
— Неужели спасли? Удалось, значит…
Невероятная эта история помнилась ему во всех подробностях. Сразу после прихода фашистских войск разведчики донесли, что немцы хватают детей в окрестных деревнях и куда-то увозят. Вскоре удалось установить, куда — в одном из подмосковных санаториев фашисты устроили госпиталь для своих раненых офицеров — а их было превеликое множество, поскольку каждый шаг к Москве оплачивали враги великой кровью. Вот эту-то кровь и вознамерились ученые душегубы в белых халатах брать у русских детей для спасения своих раненых. Поверить в подобное было невозможно, но разведчики поверили сразу — так плакала и заламывала руки рассказавшая об этом старуха, которую фашисты допустили убирать грязь в операционных.
Жуткое известие потрясло людей. Партизаны проявили чудеса изворотливости, чтобы все вызнать, — и вызнали. Наблюдатели с рассвета до заката недвижно лежали в сугробах, засекая смену караулов; неосторожный обер-лейтенант из легкораненых, спьяну отправившийся куда-то в одиночку, поплатился за это жизнью, но перед смертью рассказал все, что знал; партизаны осторожно опросили каждого из местных жителей, кто хоть раз побывал на территории госпиталя. Словом, они узнали все, но сделать ничего не могли: уж очень хорошо охраняли фашисты свое раненое воинство, и соваться с дюжиной винтовок против крупнокалиберных пулеметов было бы самоубийством. Партизаны и на это бы пошли, чтобы спасти детей, но предприятие представлялось настолько безнадежным, что властью командира Николай Тимофеевич запретил и думать об этом и очередные доклады разведки о том, сколько прозрачных детских трупиков было сброшено сегодня в овраг возле госпиталя, выслушивал в одиночестве. Ему не хотелось, чтобы видели партизаны, как молча, с неподвижным лицом плачет их бесстрашный Дед.
Среди партизан был парнишка, знавший территорию санатория как свои пять пальцев. Его-то и послал командир на восток с приказом добраться до Красной Армии и все рассказать — где держат детей, где казарма охраны, откуда проще подобраться к пулеметным вышкам… Парень ушел, и никто не знал, выполнил он приказ или нет. В отряде не было даже приемника, связь с соседями установить не удалось, а немцы брехали, что Москва давно взята и бои идут чуть ли не за Уралом…
Теперь Николай Тимофеевич узнал, что Ванюша все-таки дошел — идти ему пришлось не до Урала, а гораздо ближе. Подробностей Сергей Иванович не рассказал, потому что не знал их сам, но уже вечером Николаю Тимофеевичу стало известно все — как в непролазной глуши пересек фронт лыжный отряд комсомольцев, как пятьдесят километров бежали они по немецким тылам, как бесшумно были сняты часовые, как летели в окна казармы тяжелые противотанковые гранаты, как обезумевшие от страха перед возмездием враги выскакивали в нижнем белье на страшный мороз, бежали в темноту по сугробам и падали от пуль, с каким ужасом глядели раненые фашисты на русских бойцов, когда те вылавливали по палатам ученых палачей (был строжайший приказ раненых даже пальцем не трогать, а как хотелось их перестрелять — ведь это им переливали кровь, высосанную из русских мальчишек и девчонок), как торопливо закутывали бойцы истощенных, обескровленных ребятишек, как несли их, дрожащих, невесомых, к саням, как мчались в них навстречу прорывающимся танкам Катукова…
Но все эти рассказы были потом, а сейчас ждали другие заботы. Николай Тимофеевич наспех умылся (удобства у академиков были в точности такие, как в больнице, ничуть не лучше, и он даже слегка возгордился этим), и после завтрака они пошли. Кабина лифта понесла их куда-то вниз. В большом кабинете ожидали четверо мужчин. Они представились. Странные имена троих ничего не сказали Николаю Тимофеевичу (он только удивился, увидев здесь огромного негра, черного как сажа), а фамилия и лицо последнего показались ему знакомыми, и он вопросительно оглянулся на врача.
— Да, да, это тот самый Владимир Росин, спасая которого, вы попали в плен, — подтвердил старший из присутствующих, профессор Свет.
— Ну, здравствуй, летчик, — сказал Николай Тимофеевич, тряся сильную, загорелую руку. — Значит, выбрался ты к своим все-таки…
Ему припомнился необыкновенный аппарат, на котором прилетел к ним Росин, — ни на что не похожее сооружение, в открытый люк которого фашисты не могли войти, как ни пытались. Каждого, кто приближался к аппарату, останавливала и отбрасывала непонятная сила — словно невидимая резина, обладавшая прочностью стали.
1 2 3 4 5