Против вас был бы начат судебный процесс по обвинению в разной ереси, наподобие той, что вы открываете «фабрики по производству детей». Совсем недавно из Италии пришло сообщение. Печатный орган Ватикана «Оссерваторе Романо» заявляет: «Человеческая жизнь есть дар божий, и мы должны относиться к нему со священным благоговением». Можете представить себе, какую возню поднимут завтра эти гнусные лицемеры, восклицая, что преступно давать жизнь зародышам, но вдвойне преступно лишать их ее? Ибо даже зародыши имеют душу, как об этом сказано в церковном каноне 1918 года.
Мы должны показать миру, в том числе и Ватикану, превосходство нашей советской науки. Но что мы скажем завтра ученой общественности мира? Скажем, что из-за минутной слабости, из-за сентиментальных мыслей профессора Бупегалиева мы оборвали жизнь зародыша и остановили опыт уникальной ценности? Это мы скажем завтра нашим ученым коллегам?
Бупегалиев поднял усталые глаза и тихо произнес:
– Мы скажем им, что в питательной среде отсутствуют красные кровяные тельца и развитие эмбриона приняло уродливый характер…
– Допустим, Беке… А как мы ответим перед собою за то, что убили этого маленького и курносого мальчика?
– Азат… – Голос Бупегалиева дрогнул, потом снова выровнялся, словно натянутая струна. – Напрасно ты так обвиняешь меня, Азат. – Профессор поднялся с места, прихрамывая, прошелся по лаборатории и, насмешливо взглянув на Сараева, раздельно произнес:
– Никто и никакой суд не вправе обвинить меня в жестокости по отношению к этому эмбриону. Никому из друзей моих и коллег неведомо, как я любил и оберегал его. Я наделил его здоровой и сильной наследственностью. Каждый день, не зная ни сна, ни отдыха, я проводил в бесконечных расчетах, надеясь соединить все элементы, необходимые для его развития, и выбрать, таким образом, самый лучший и самый счастливый вариант из тысячи возможных. Долго и терпеливо я наблюдал, как из неопределенного эмбрионального облака образовался сперва сгусток, а потом и бесформенный комочек живого тельца. А когда он задвигался, о, как я обрадовался, когда он задвигался! Я утроил свои усилия. За своим покойным сыном я не ухаживал так, как ухаживал за этим маленьким человечком. Целые дни, забыв о своем звании доктора, я хлопотал и проводил у инкубатора, как счастливая молодая мать проводит целые дни у колыбели своего ребенка. Я боялся, как бы он не заболел. Я боялся, как бы он не стал гением-идиотом, подобно американским близнецам братьям Джорджу и Чарльзу, обладающим феноменальной памятью, но не способным усвоить даже простейшей арифметики. Я следил за каждым граммом вводимой в инкубатор жидкости, за каждой сотой долей температуры его маленького тельца. Любуясь его большой головкой и рельефным лбом, его маленьким носиком и миниатюрными ручонками и ножками, я видел его в своих мечтах уже взрослым и сильным, талантливым и красивым. Я хотел, чтобы он владел всем: гением, богатством, славой, могуществом – всем, что только может дать жизнь выдающемуся человеку. Я хотел дать ему счастье, недоступное для смертных. Я хотел сделать его самым счастливым существом на свете. Но я ошибся, Сараев! – Профессор остановился, потрогал свой крутой лоб, словно стараясь разгладить его, и снова продолжал: – Уже сейчас миллионы людей на земле с напряженным вниманием следят за ним и за этими опытами по выращиванию человеческого эмбриона в искусственных, лабораторных условиях. Его зачатие люди считают едва ли не восьмым чудом света. Все ждут его рождения, и оно, конечно, ни для кого не осталось бы тайной. Имя первого человека, рожденного в искусственных, лабораторных условиях, произносилось бы во всех странах, на всех языках и наречиях. «Бебе в пробирке» назвали бы его острословы-французы, «бэби в бутылке» отозвались бы англичане, или просто «человек из инкубатора», как сказали бы другие. Шаг за шагом, в течение всей его жизни эта слава неотступно преследовала бы его. Каждое движение его, каждый порыв этого несчастного существа омрачался бы ею. Вы представляете, какая это страшная и странная слава? А завтра, когда он вырос бы, стал взрослым и спросил у меня, а кто его родители и где они, – что я ответил бы ему? Ответил бы, что его папа и мама – это пробирки и колбы или форсунки и инкубаторы? Это я сказал бы ему? – Профессор остановился и перевел дух. – Нет, я никогда не решился бы произнести эти слова… Три месяца эта мысль изо дня в день и по ночам преследовала меня, пока вчера я не покончил с ней… и убил моего бедного и любимого мальчика… – Профессор кончил. Лицо его исказилось от какой-то внутренней боли. Беспомощно оглядываясь вокруг, он зачем-то достал платочек и стал вытирать им свое пенсне. Потом, прихрамывая на правую ногу, он подошел к креслу, к которому была прислонена его тонкая инкрустированная трость, и, взяв ее, направился к выходу.
Осунувшийся и побледневший, постаревший в эти месяцы на целые годы, он совсем не походил сейчас на прежнего Бупегалиева, гордого, надменного и сильного аристократа в науке. Казалось, он и хромал сейчас больше…
Растерянный и озадаченный, Сараев смотрел ему вслед, не в состоянии уловить сейчас ни одной своей мысли. Профессор остановился перед массивной кожаной дверью, открыл ее левой свободной рукой и, сильно прихрамывая на правую ногу, вышел.
Сараев остался один в лаборатории. Он еще ничего не мог уяснить себе. Почему профессор так разволновался? Разве он сказал ему что-нибудь особенное? Разве не говорил Сараев всегда правды своим друзьям и ему, Бупегалиеву? Профессор ушел и даже забыл пригласить его домой, его, Сараева, своего старого друга, который так хотел увидеть и который так искал его… Сараев бесцельно посмотрел на многочисленные стеклянные колыбели, разложенные на столах, на огромные матовые установки, так и не дождавшиеся большого ребенка, и остановился взглядом на мощном инкубаторе из плексигласа. Внутри его в питательной жидкости плавал мертвый ребенок. Он застыл в неподвижной, скрюченной позе, из которой ему уже никогда не суждено было разогнуться.
Машинально скользнув взглядом по его ручонкам и ножкам, по его маленькому сморщенному личику, словно силившемуся выкрикнуть что-то, Сараев неожиданно вздрогнул. Стремительная, как молния, мысль обожгла ему мозг и так же неуловимо исчезла. Как он не догадался раньше? Как он не понял этого раньше?
Этот большой и безжизненный эмбрион был, несомненно, сыном его, уже седеющего профессора…
В этот день профессор не только остановил опыты. В этот день он потерял своего последнего сына.
1 2
Мы должны показать миру, в том числе и Ватикану, превосходство нашей советской науки. Но что мы скажем завтра ученой общественности мира? Скажем, что из-за минутной слабости, из-за сентиментальных мыслей профессора Бупегалиева мы оборвали жизнь зародыша и остановили опыт уникальной ценности? Это мы скажем завтра нашим ученым коллегам?
Бупегалиев поднял усталые глаза и тихо произнес:
– Мы скажем им, что в питательной среде отсутствуют красные кровяные тельца и развитие эмбриона приняло уродливый характер…
– Допустим, Беке… А как мы ответим перед собою за то, что убили этого маленького и курносого мальчика?
– Азат… – Голос Бупегалиева дрогнул, потом снова выровнялся, словно натянутая струна. – Напрасно ты так обвиняешь меня, Азат. – Профессор поднялся с места, прихрамывая, прошелся по лаборатории и, насмешливо взглянув на Сараева, раздельно произнес:
– Никто и никакой суд не вправе обвинить меня в жестокости по отношению к этому эмбриону. Никому из друзей моих и коллег неведомо, как я любил и оберегал его. Я наделил его здоровой и сильной наследственностью. Каждый день, не зная ни сна, ни отдыха, я проводил в бесконечных расчетах, надеясь соединить все элементы, необходимые для его развития, и выбрать, таким образом, самый лучший и самый счастливый вариант из тысячи возможных. Долго и терпеливо я наблюдал, как из неопределенного эмбрионального облака образовался сперва сгусток, а потом и бесформенный комочек живого тельца. А когда он задвигался, о, как я обрадовался, когда он задвигался! Я утроил свои усилия. За своим покойным сыном я не ухаживал так, как ухаживал за этим маленьким человечком. Целые дни, забыв о своем звании доктора, я хлопотал и проводил у инкубатора, как счастливая молодая мать проводит целые дни у колыбели своего ребенка. Я боялся, как бы он не заболел. Я боялся, как бы он не стал гением-идиотом, подобно американским близнецам братьям Джорджу и Чарльзу, обладающим феноменальной памятью, но не способным усвоить даже простейшей арифметики. Я следил за каждым граммом вводимой в инкубатор жидкости, за каждой сотой долей температуры его маленького тельца. Любуясь его большой головкой и рельефным лбом, его маленьким носиком и миниатюрными ручонками и ножками, я видел его в своих мечтах уже взрослым и сильным, талантливым и красивым. Я хотел, чтобы он владел всем: гением, богатством, славой, могуществом – всем, что только может дать жизнь выдающемуся человеку. Я хотел дать ему счастье, недоступное для смертных. Я хотел сделать его самым счастливым существом на свете. Но я ошибся, Сараев! – Профессор остановился, потрогал свой крутой лоб, словно стараясь разгладить его, и снова продолжал: – Уже сейчас миллионы людей на земле с напряженным вниманием следят за ним и за этими опытами по выращиванию человеческого эмбриона в искусственных, лабораторных условиях. Его зачатие люди считают едва ли не восьмым чудом света. Все ждут его рождения, и оно, конечно, ни для кого не осталось бы тайной. Имя первого человека, рожденного в искусственных, лабораторных условиях, произносилось бы во всех странах, на всех языках и наречиях. «Бебе в пробирке» назвали бы его острословы-французы, «бэби в бутылке» отозвались бы англичане, или просто «человек из инкубатора», как сказали бы другие. Шаг за шагом, в течение всей его жизни эта слава неотступно преследовала бы его. Каждое движение его, каждый порыв этого несчастного существа омрачался бы ею. Вы представляете, какая это страшная и странная слава? А завтра, когда он вырос бы, стал взрослым и спросил у меня, а кто его родители и где они, – что я ответил бы ему? Ответил бы, что его папа и мама – это пробирки и колбы или форсунки и инкубаторы? Это я сказал бы ему? – Профессор остановился и перевел дух. – Нет, я никогда не решился бы произнести эти слова… Три месяца эта мысль изо дня в день и по ночам преследовала меня, пока вчера я не покончил с ней… и убил моего бедного и любимого мальчика… – Профессор кончил. Лицо его исказилось от какой-то внутренней боли. Беспомощно оглядываясь вокруг, он зачем-то достал платочек и стал вытирать им свое пенсне. Потом, прихрамывая на правую ногу, он подошел к креслу, к которому была прислонена его тонкая инкрустированная трость, и, взяв ее, направился к выходу.
Осунувшийся и побледневший, постаревший в эти месяцы на целые годы, он совсем не походил сейчас на прежнего Бупегалиева, гордого, надменного и сильного аристократа в науке. Казалось, он и хромал сейчас больше…
Растерянный и озадаченный, Сараев смотрел ему вслед, не в состоянии уловить сейчас ни одной своей мысли. Профессор остановился перед массивной кожаной дверью, открыл ее левой свободной рукой и, сильно прихрамывая на правую ногу, вышел.
Сараев остался один в лаборатории. Он еще ничего не мог уяснить себе. Почему профессор так разволновался? Разве он сказал ему что-нибудь особенное? Разве не говорил Сараев всегда правды своим друзьям и ему, Бупегалиеву? Профессор ушел и даже забыл пригласить его домой, его, Сараева, своего старого друга, который так хотел увидеть и который так искал его… Сараев бесцельно посмотрел на многочисленные стеклянные колыбели, разложенные на столах, на огромные матовые установки, так и не дождавшиеся большого ребенка, и остановился взглядом на мощном инкубаторе из плексигласа. Внутри его в питательной жидкости плавал мертвый ребенок. Он застыл в неподвижной, скрюченной позе, из которой ему уже никогда не суждено было разогнуться.
Машинально скользнув взглядом по его ручонкам и ножкам, по его маленькому сморщенному личику, словно силившемуся выкрикнуть что-то, Сараев неожиданно вздрогнул. Стремительная, как молния, мысль обожгла ему мозг и так же неуловимо исчезла. Как он не догадался раньше? Как он не понял этого раньше?
Этот большой и безжизненный эмбрион был, несомненно, сыном его, уже седеющего профессора…
В этот день профессор не только остановил опыты. В этот день он потерял своего последнего сына.
1 2