У сытого больше возможности оглянуться вокруг, подумать о других. Большей частью из числа сытых выходили идейные борцы с кастовой сытостью - Гракхи всех времен.
Я вставал из-за стола. Не потому ли в привокзальном сквере люди грызут кору, что я съел сейчас слишком много?
Но это же куркули грызут кору! Ты жалеешь?.. "Если враг не сдается, его уничтожают!" А это "уничтожают" вот так, наверное, и должно выглядеть черепа с глазами, слоновьи ноги, пена из черного рта. Ты просто боишься смотреть правде в глаза.
Отец как-то рассказывал, что в других местах есть деревни, где от голода умерли все жители до единого - взрослые, старики, дети. Даже грудные дети... Про них-то уж никак не скажешь: "Если враг не сдается..."
Я сыт, очень сыт - до отвала. Я съел сейчас столько, что, наверное, пятерым хватило бы спастись от голодной смерти. Не спас пятерых, съел их жизнь. Только чью - врагов или не врагов?..
А кто враг?.. Враг ли тот, кто грызет кору? Он им был - да! - но сейчас ему не до вражды, нет мяса па его костях, нет силы даже в его голосе...
Я съел весь свой обед сам и ни с кем но поделился.
Есть мне приходится по три раза в день.
Как-то под утро я внезапно проснулся. Мне ничего не приснилось, просто взял да открыл глаза, увидел комнату в загадочно-пепельном сумраке, за окном серенький, уютный рассвет.
Далеко на пристанционных путях заносчиво прокричала маневровая "овечка". Ранние синицы попискивали на старой липе. Скворец-папаша прочищал горло, пробовал петь по-соловьиному - бездарь! С болот па задах нежно, убеждающе закуковала кукушка. "Кукушка! Кукушка! Сколько мне жить?" И она роняет и роняет свое "ку-ку", как серебряные яички.
И все это происходит в удивительно покойных сереньких сумерках, в тесном, притушенном, уютном мире. В нечаянно вырванную у сна минуту я вдруг тихо радуюсь очсвиднейшему факту - существует на белом свете некий Володька Тенков, человек десяти лет от роду. Существует - как это прекрасно! "Кукушка! Кукушка! Сколько мне?.." "Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!.." Щедра без устали.
В это время далеко, где-то в самом конце нашей улицы загремело. Распарывая сонный поселок, приближалась расхлябанная телега, сминая серебряный голос кукушки, писк синиц, потуги бездарного скворца. Кто это и куда так сердито спешит в такую рань?..
И неожиданно меня ожгло: кто? да ясно! Об этих ранних поездках говорит весь поселок. Комхозовскнй конюх Абрам едет "собирать падалицу". Каждое утро он въезжает на своей телеге прямо в привокзальный березняк, начинает шевелить лежащих - жив или нет? Живых не трогает, мертвых складывает в телегу, как дровяные чурки.
Гремит расхлябанная телега, будит спящий поселок. Громит и стихает.
После нее не слышно птиц. Какую-то минуту просто никого и ничего не слышно. Ничего... Но странно - нет и тишины. "Кукушка! Кукушка!.." Ах, не надо! Не все ли равно, сколько лет проживу на свете? Да так ли уж мне хочется долго жить?..
Но словно ливень из-под крыши, обрушились проснувшиеся воробьи. Зазвенели ведра, раздались женские голоса, заскрипел ворот колодца.
- Крыши чинить! Дрова пилить! Помойки чистить! Любая работа! - Сильный, с вызовом баритон.
- Крыши чинить! Дрова пилить! Помойки чистить! - повторил мальчишеский альт.
Это тоже высланные куркули - отец и сын. Отец - высокий, костлявоплечистый, бородатый, сурово-важный, сын - жилисто-худенький, веснушчатый, очень серьезный, постарше меня года на два, на три.
Каждый наш день начинается с того, что они громко, в два голоса, почти высокомерно предлагают поселку чистить помойки.
Я не должен есть свои обеды один.
Я обязан с кем-то делиться.
С кем?..
Наверное, с самым, самым голодным, даже если он враг.
Кто - самый?.. Как узнать?
Не трудно. Следует пойти в березовый скверик и протянуть руку с куском хлеба первому же попавшемуся. Ошибиться нельзя, там все - самые, самые, иных нет.
Одному протянуть руку, а других не заметить?.. Одного осчастливить, а десятки обидеть отказом? И это будет воистину смертельная обида. Те, к кому рука не протянется, будут вывезены конюхом Абрамом.
Могут ли обойденные согласиться с тобой?.. Не опасно ли открыто протягивать руку помощи?..
Конечно же, я тогда думал не так, не такими словами, какими пишу сейчас, тридцать шесть лет спустя. Скорей всего я тогда вовсе не думал, а остро чувствовал, как животное, интуитивно угадывающее будущие осложнения. Не разумом, а чутьем тогда я осознал: благородное намерение - разломи пополам свой хлеб насущный, поделись с ближним - можно свершить только тайком от других, только воровски!
Я украдкой, воровски не доел то, что поставила передо мной на стол мать. Я воровски загрузил в свои карманы честно сэкономленные три куска хлеба, завернутый в газету комок пшенной каши величиной с кулак и чистый, совершенный, как кристалл, кусочек сахара-рафинада. Среди бела дня я вышел на воровское дело - на тайную охоту на самого, самого голодного.
Я встретил Пашку Быкова, с которым учился в одном классе, жил на одной улице, дружить не дружил, а враждовать остерегался. Я знал, что Пашка голоден всегда - днем и ночью, до обеда и после обеда. Семья Быковых - семь человек, все семеро живут на рабочие карточки отца, который работает сцепщиком на железной дороге. Но я не поделился с Пашкой хлебом - не самый...
Я встретил скрюченную бабку Обноскову, которая жила тем, что собирала на обочинах дорог, на полях, на опушках леса травки и корешки, сушила, варила, парила их... Другие такие одинокие старухи все поумирали. Я не поделился с бабкой - еще не самая.
Мимо меня протрусил Борис Исаакович Зильбербрунер в галошках, привязанных веревочками к грязным лодыжкам. Если б я встретил этого Зильбербрунсра раньше, то, как знать, возможно, решил - тот самый. Недавно он был одним из шкилетников, торчащих возле столовки, но приноровился делать рыболовные крючки из проволоки, за них платили даже куриными яйцами.
Наконец я налетел на одного из шатающихся по поселку слонов. Широченный, что платяной шкаф, в просторном мужицком малахае цвета пахотной земли, в запорожской, казацкой шапке - грачиное гнездо, с пышными, голубовато-бледными ногами, которые при каждом шаге тряслись, как овсяный кисель, и смогли бы уместиться только каждая в банной лохани.
Может, и он был еще не тот самый... Продолжи я свою охоту, наверное, наскочил бы на более несчастного, но остатки обеда жгли меня сквозь карманы, требовали: делись немедля!
- Дяденька...
Он остановился, тяжело дыша, нацелил на меня со своей башенной высоты глаза-щелки.
Бледное раздутое лицо вблизи поражало неестественным гигантизмом - какие-то плавающие, словно дряблые ягодицы, щеки, низвергающийся на грудь подбородок, веки, совсем утопившие в себе глаза, широченная, натянутая до труппой синевы переносица. На таком лице ничего нельзя прочесть, ни страха, ни надежды, ни растроганности, ни подозрительности, - подушка.
Терзая карман, я неловко стал освобождать первый кусок хлеба.
Разглаженная физиономия дрогнула, туго надутая, с короткими, грязными, несгибающимися пальцами кисть протянулась, взяла кусок нежно, настойчиво, нетерпеливо. Так берет из руки хлеб теленок с теплым носом и мягкими губами.
- Спасибо, хлопчик, - сказал фистулой слон.
Я выложил ему все, что у меня было.
- Завтра... На пустыре... Возле штабелей... Что-нибудь еще... - пообещал я и кинулся прочь с облегченными карманами и облегченной совестью.
Весь день я был счастлив. Внутри, в подреберье, где живет душа, было прохладно и тихо.
На пустыре, возле штабелей... Да этот раз я нес восемь кусков хлеба, два ломтика сала, старую консервную банку, набитую тушеной картошкой. Все это я должен был съесть сам и не съел, сэкономил, когда отворачивалась мать.
Я бежал к пустырю вприпрыжку, придерживая обеими руками оттопыривающуюся на животе рубаху. Чья-то тень упала мне под ноги.
- Молодой человек! Молодой человек! Молю! Уделите минутку!..
Ко мне ли обращаются столь почтительно?..
Ко мне.
Поперек дороги стояла женщина в пыльной шляпке, известная всем по прозвищу Отрыжка. Она была не слонихой и не шкилетницсй, просто инвалидкой, изуродованной какой-то странной болезнью. Все ее сухое тело неестественно измято, скрючено, вывернуто - плечики перекошены, спина откинута, маленькая птичья голова в замусоленной суконной шляпке с тусклым перышком где-то далеко позади всего тела. Время от времени эта голова делает отчаянное встряхивание, словно хозяйка собирается лихо воскликнуть: "Эх! И спляшу вам!" Но Отрыжка не плясала, а обычно начинала сильно-сильно подмигивать всей щекой.
Сейчас она подмигивала мне и говорила страстным, слезливым голосом:
- Молодой человек, поглядите на меня! Не стесняйтесь, не стесняйтесь, вниммательней!.. Вы когда-нибудь видели обиженное богом существо?.. - Она подмигивала и наступала на меня, я пятился. - Я больна, я беспомощна, но у меня дома сын... Я - мать, я люблю его всей душой, я готова на все, чтоб его накормить... Мы оба забыли вкус хлеба, молодой человек! Маленький кусочек, прошу вас!..
Веселое до жути подмигивание всей щекой, черная рука с грязной тряпочкой, чтоб промокнуть глаза... Откуда она узнала, что у меня под рубахой хлеб? Не сказал же ей слон, который ждет меня на пустыре. Слону выгодно молчать.
- Готова встать перед вами па колени. У вас такое доброе... у вас ангельское лицо!..
Как она узнала о хлебе? Нюхом? Колдовством?.. Я не понимал тогда, что не я один пытался подкормить ссыльных куркулей, что у всех простодушных спасителей было красноречиво воровское, виноватое выражение лица.
Устоять перед страстью Отрыжки, перед ее развеселым подмигиванием, перед скомканной грязной тряпицей я не мог. Я отдал весь хлеб с ломтиками сала, оставив вместе с банкой тушеной картошки только один кусок.
- Это я обещал...
Но Отрыжка пожирала сорочьими глазами консервную банку, трясла пыльной шляпкой с перышком, стонала:
- Мы гибнем! Мы гибнем! Я и мой сын - мы гибнем!..
Я отдал ей и картошку. Она засунула банку под кофту, жадно блеснула глазом на оставшийся в моей руке последний ломоть хлеба, дернула головой эх, спляшу! - еще раз подмигнула щекой, пошла прочь, накрененная набок, как тонущая лодка.
Я стоял и разглядывал хлеб в руке. Кусок был мал, завожен в кармане, помят, а ведь я сам позвал - приходи на пустырь, я заставил голодного ждать целые сутки, сейчас я ему поднесу такой вот кусочек. Нет, уж лучше не позориться!..
И я с досады - да и с голода тоже, - не сходя с места, съел хлеб. Он неожиданно был очень вкусен и... ядовит. Целый день после него я чувствовал себя отравленным: как я мог - вырвал изо рта у голодного! Как я мог!..
А утром, выглянув в окно, я похолодел. Под окном у нашей калитки торчал знакомый слон. Он стоял, облаченный в свой необъятный кафтан цвета свежевспаханного поля, сложив жабьи мягкие руки на тучном животе, ветерок шевелил грязный мех на его казацкой шапке, - недвижим и башнеподобен.
Я сразу почувствовал себя гадким лисенком, загнанным в нору собакой. Он может простоять до вечера, может так стоять и завтра и послезавтра, спешить ему некуда, а стояние обещает хлеб.
Я дождался, пока мать ушла из дому, забрался в кухню, отвалил от буханки увесистую горбушку, достал из мешка десяток крупных сырых картофелин и выскочил...
У пахотного кафтана были бездонные карманы, в которых, наверное, могли бы исчезнуть все наши семейные запасы хлеба.
- Сынку, нэ вирь подлой бабе. Немае у нэй никого. Ни сына нэма, ни дочкы.
Я и без него об этом догадывался - Отрыжка обманывала, но попробуй отказать ей, когда стоит перед тобой изломанная, подмигивает щекой и держит в руке грязную тряпицу, чтоб промокнуть глаза.
- Ой, лыхо, сынку, лыхо. Смэрть и та грэбуе... Ой, лыхо, лыхо. - Сипло вздыхая, он медленно отчалил, с натугой волоча пышные ноги по занозистым доскам поселкового тротуара, обширный, как стог, величественный, как обветшалый ветряк. - Ой, лыхо мни, лыхо...
Я повернулся к дому и вздрогнул: передо мной стоял отец, на гладко выбритой голове играет солнечный зайчик, тучновато-плотный, в парусиновой гимнастерке, перехваченной тонким кавказским ремешком с бляшками, лицо не хмурое и глаза не завешаны бровями - спокойное, усталое лицо.
Шагнул на меня, положил па мое плечо тяжелую руку и надолго загляделся куда-то в сторону, наконец спросил:
- Ты дал ему хлеба?
- Дал.
И он снова вглядывался в даль.
Я люблю своего отца и горжусь им.
О великой революции, о гражданской войне сейчас поют песни и складывают сказки. Это о моем отце поют, о нем складывают сказки!
Он из тех солдат, которые первыми отказались воевать за царя, арестовали своих офицеров.
Он слышал Ленина на Финском вокзале. Он видел его стоящим на броневике, живым - не на памятнике.
Он был в гражданскую комиссаром Четыреста шестнадцатого ревнолка.
У него на шее рубец от колчаковского осколка.
Он получил в награду именные серебряные часы. Их потом украли, но я сам держал их в руках, видел надпись на крышке:
1 2 3
Я вставал из-за стола. Не потому ли в привокзальном сквере люди грызут кору, что я съел сейчас слишком много?
Но это же куркули грызут кору! Ты жалеешь?.. "Если враг не сдается, его уничтожают!" А это "уничтожают" вот так, наверное, и должно выглядеть черепа с глазами, слоновьи ноги, пена из черного рта. Ты просто боишься смотреть правде в глаза.
Отец как-то рассказывал, что в других местах есть деревни, где от голода умерли все жители до единого - взрослые, старики, дети. Даже грудные дети... Про них-то уж никак не скажешь: "Если враг не сдается..."
Я сыт, очень сыт - до отвала. Я съел сейчас столько, что, наверное, пятерым хватило бы спастись от голодной смерти. Не спас пятерых, съел их жизнь. Только чью - врагов или не врагов?..
А кто враг?.. Враг ли тот, кто грызет кору? Он им был - да! - но сейчас ему не до вражды, нет мяса па его костях, нет силы даже в его голосе...
Я съел весь свой обед сам и ни с кем но поделился.
Есть мне приходится по три раза в день.
Как-то под утро я внезапно проснулся. Мне ничего не приснилось, просто взял да открыл глаза, увидел комнату в загадочно-пепельном сумраке, за окном серенький, уютный рассвет.
Далеко на пристанционных путях заносчиво прокричала маневровая "овечка". Ранние синицы попискивали на старой липе. Скворец-папаша прочищал горло, пробовал петь по-соловьиному - бездарь! С болот па задах нежно, убеждающе закуковала кукушка. "Кукушка! Кукушка! Сколько мне жить?" И она роняет и роняет свое "ку-ку", как серебряные яички.
И все это происходит в удивительно покойных сереньких сумерках, в тесном, притушенном, уютном мире. В нечаянно вырванную у сна минуту я вдруг тихо радуюсь очсвиднейшему факту - существует на белом свете некий Володька Тенков, человек десяти лет от роду. Существует - как это прекрасно! "Кукушка! Кукушка! Сколько мне?.." "Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!.." Щедра без устали.
В это время далеко, где-то в самом конце нашей улицы загремело. Распарывая сонный поселок, приближалась расхлябанная телега, сминая серебряный голос кукушки, писк синиц, потуги бездарного скворца. Кто это и куда так сердито спешит в такую рань?..
И неожиданно меня ожгло: кто? да ясно! Об этих ранних поездках говорит весь поселок. Комхозовскнй конюх Абрам едет "собирать падалицу". Каждое утро он въезжает на своей телеге прямо в привокзальный березняк, начинает шевелить лежащих - жив или нет? Живых не трогает, мертвых складывает в телегу, как дровяные чурки.
Гремит расхлябанная телега, будит спящий поселок. Громит и стихает.
После нее не слышно птиц. Какую-то минуту просто никого и ничего не слышно. Ничего... Но странно - нет и тишины. "Кукушка! Кукушка!.." Ах, не надо! Не все ли равно, сколько лет проживу на свете? Да так ли уж мне хочется долго жить?..
Но словно ливень из-под крыши, обрушились проснувшиеся воробьи. Зазвенели ведра, раздались женские голоса, заскрипел ворот колодца.
- Крыши чинить! Дрова пилить! Помойки чистить! Любая работа! - Сильный, с вызовом баритон.
- Крыши чинить! Дрова пилить! Помойки чистить! - повторил мальчишеский альт.
Это тоже высланные куркули - отец и сын. Отец - высокий, костлявоплечистый, бородатый, сурово-важный, сын - жилисто-худенький, веснушчатый, очень серьезный, постарше меня года на два, на три.
Каждый наш день начинается с того, что они громко, в два голоса, почти высокомерно предлагают поселку чистить помойки.
Я не должен есть свои обеды один.
Я обязан с кем-то делиться.
С кем?..
Наверное, с самым, самым голодным, даже если он враг.
Кто - самый?.. Как узнать?
Не трудно. Следует пойти в березовый скверик и протянуть руку с куском хлеба первому же попавшемуся. Ошибиться нельзя, там все - самые, самые, иных нет.
Одному протянуть руку, а других не заметить?.. Одного осчастливить, а десятки обидеть отказом? И это будет воистину смертельная обида. Те, к кому рука не протянется, будут вывезены конюхом Абрамом.
Могут ли обойденные согласиться с тобой?.. Не опасно ли открыто протягивать руку помощи?..
Конечно же, я тогда думал не так, не такими словами, какими пишу сейчас, тридцать шесть лет спустя. Скорей всего я тогда вовсе не думал, а остро чувствовал, как животное, интуитивно угадывающее будущие осложнения. Не разумом, а чутьем тогда я осознал: благородное намерение - разломи пополам свой хлеб насущный, поделись с ближним - можно свершить только тайком от других, только воровски!
Я украдкой, воровски не доел то, что поставила передо мной на стол мать. Я воровски загрузил в свои карманы честно сэкономленные три куска хлеба, завернутый в газету комок пшенной каши величиной с кулак и чистый, совершенный, как кристалл, кусочек сахара-рафинада. Среди бела дня я вышел на воровское дело - на тайную охоту на самого, самого голодного.
Я встретил Пашку Быкова, с которым учился в одном классе, жил на одной улице, дружить не дружил, а враждовать остерегался. Я знал, что Пашка голоден всегда - днем и ночью, до обеда и после обеда. Семья Быковых - семь человек, все семеро живут на рабочие карточки отца, который работает сцепщиком на железной дороге. Но я не поделился с Пашкой хлебом - не самый...
Я встретил скрюченную бабку Обноскову, которая жила тем, что собирала на обочинах дорог, на полях, на опушках леса травки и корешки, сушила, варила, парила их... Другие такие одинокие старухи все поумирали. Я не поделился с бабкой - еще не самая.
Мимо меня протрусил Борис Исаакович Зильбербрунер в галошках, привязанных веревочками к грязным лодыжкам. Если б я встретил этого Зильбербрунсра раньше, то, как знать, возможно, решил - тот самый. Недавно он был одним из шкилетников, торчащих возле столовки, но приноровился делать рыболовные крючки из проволоки, за них платили даже куриными яйцами.
Наконец я налетел на одного из шатающихся по поселку слонов. Широченный, что платяной шкаф, в просторном мужицком малахае цвета пахотной земли, в запорожской, казацкой шапке - грачиное гнездо, с пышными, голубовато-бледными ногами, которые при каждом шаге тряслись, как овсяный кисель, и смогли бы уместиться только каждая в банной лохани.
Может, и он был еще не тот самый... Продолжи я свою охоту, наверное, наскочил бы на более несчастного, но остатки обеда жгли меня сквозь карманы, требовали: делись немедля!
- Дяденька...
Он остановился, тяжело дыша, нацелил на меня со своей башенной высоты глаза-щелки.
Бледное раздутое лицо вблизи поражало неестественным гигантизмом - какие-то плавающие, словно дряблые ягодицы, щеки, низвергающийся на грудь подбородок, веки, совсем утопившие в себе глаза, широченная, натянутая до труппой синевы переносица. На таком лице ничего нельзя прочесть, ни страха, ни надежды, ни растроганности, ни подозрительности, - подушка.
Терзая карман, я неловко стал освобождать первый кусок хлеба.
Разглаженная физиономия дрогнула, туго надутая, с короткими, грязными, несгибающимися пальцами кисть протянулась, взяла кусок нежно, настойчиво, нетерпеливо. Так берет из руки хлеб теленок с теплым носом и мягкими губами.
- Спасибо, хлопчик, - сказал фистулой слон.
Я выложил ему все, что у меня было.
- Завтра... На пустыре... Возле штабелей... Что-нибудь еще... - пообещал я и кинулся прочь с облегченными карманами и облегченной совестью.
Весь день я был счастлив. Внутри, в подреберье, где живет душа, было прохладно и тихо.
На пустыре, возле штабелей... Да этот раз я нес восемь кусков хлеба, два ломтика сала, старую консервную банку, набитую тушеной картошкой. Все это я должен был съесть сам и не съел, сэкономил, когда отворачивалась мать.
Я бежал к пустырю вприпрыжку, придерживая обеими руками оттопыривающуюся на животе рубаху. Чья-то тень упала мне под ноги.
- Молодой человек! Молодой человек! Молю! Уделите минутку!..
Ко мне ли обращаются столь почтительно?..
Ко мне.
Поперек дороги стояла женщина в пыльной шляпке, известная всем по прозвищу Отрыжка. Она была не слонихой и не шкилетницсй, просто инвалидкой, изуродованной какой-то странной болезнью. Все ее сухое тело неестественно измято, скрючено, вывернуто - плечики перекошены, спина откинута, маленькая птичья голова в замусоленной суконной шляпке с тусклым перышком где-то далеко позади всего тела. Время от времени эта голова делает отчаянное встряхивание, словно хозяйка собирается лихо воскликнуть: "Эх! И спляшу вам!" Но Отрыжка не плясала, а обычно начинала сильно-сильно подмигивать всей щекой.
Сейчас она подмигивала мне и говорила страстным, слезливым голосом:
- Молодой человек, поглядите на меня! Не стесняйтесь, не стесняйтесь, вниммательней!.. Вы когда-нибудь видели обиженное богом существо?.. - Она подмигивала и наступала на меня, я пятился. - Я больна, я беспомощна, но у меня дома сын... Я - мать, я люблю его всей душой, я готова на все, чтоб его накормить... Мы оба забыли вкус хлеба, молодой человек! Маленький кусочек, прошу вас!..
Веселое до жути подмигивание всей щекой, черная рука с грязной тряпочкой, чтоб промокнуть глаза... Откуда она узнала, что у меня под рубахой хлеб? Не сказал же ей слон, который ждет меня на пустыре. Слону выгодно молчать.
- Готова встать перед вами па колени. У вас такое доброе... у вас ангельское лицо!..
Как она узнала о хлебе? Нюхом? Колдовством?.. Я не понимал тогда, что не я один пытался подкормить ссыльных куркулей, что у всех простодушных спасителей было красноречиво воровское, виноватое выражение лица.
Устоять перед страстью Отрыжки, перед ее развеселым подмигиванием, перед скомканной грязной тряпицей я не мог. Я отдал весь хлеб с ломтиками сала, оставив вместе с банкой тушеной картошки только один кусок.
- Это я обещал...
Но Отрыжка пожирала сорочьими глазами консервную банку, трясла пыльной шляпкой с перышком, стонала:
- Мы гибнем! Мы гибнем! Я и мой сын - мы гибнем!..
Я отдал ей и картошку. Она засунула банку под кофту, жадно блеснула глазом на оставшийся в моей руке последний ломоть хлеба, дернула головой эх, спляшу! - еще раз подмигнула щекой, пошла прочь, накрененная набок, как тонущая лодка.
Я стоял и разглядывал хлеб в руке. Кусок был мал, завожен в кармане, помят, а ведь я сам позвал - приходи на пустырь, я заставил голодного ждать целые сутки, сейчас я ему поднесу такой вот кусочек. Нет, уж лучше не позориться!..
И я с досады - да и с голода тоже, - не сходя с места, съел хлеб. Он неожиданно был очень вкусен и... ядовит. Целый день после него я чувствовал себя отравленным: как я мог - вырвал изо рта у голодного! Как я мог!..
А утром, выглянув в окно, я похолодел. Под окном у нашей калитки торчал знакомый слон. Он стоял, облаченный в свой необъятный кафтан цвета свежевспаханного поля, сложив жабьи мягкие руки на тучном животе, ветерок шевелил грязный мех на его казацкой шапке, - недвижим и башнеподобен.
Я сразу почувствовал себя гадким лисенком, загнанным в нору собакой. Он может простоять до вечера, может так стоять и завтра и послезавтра, спешить ему некуда, а стояние обещает хлеб.
Я дождался, пока мать ушла из дому, забрался в кухню, отвалил от буханки увесистую горбушку, достал из мешка десяток крупных сырых картофелин и выскочил...
У пахотного кафтана были бездонные карманы, в которых, наверное, могли бы исчезнуть все наши семейные запасы хлеба.
- Сынку, нэ вирь подлой бабе. Немае у нэй никого. Ни сына нэма, ни дочкы.
Я и без него об этом догадывался - Отрыжка обманывала, но попробуй отказать ей, когда стоит перед тобой изломанная, подмигивает щекой и держит в руке грязную тряпицу, чтоб промокнуть глаза.
- Ой, лыхо, сынку, лыхо. Смэрть и та грэбуе... Ой, лыхо, лыхо. - Сипло вздыхая, он медленно отчалил, с натугой волоча пышные ноги по занозистым доскам поселкового тротуара, обширный, как стог, величественный, как обветшалый ветряк. - Ой, лыхо мни, лыхо...
Я повернулся к дому и вздрогнул: передо мной стоял отец, на гладко выбритой голове играет солнечный зайчик, тучновато-плотный, в парусиновой гимнастерке, перехваченной тонким кавказским ремешком с бляшками, лицо не хмурое и глаза не завешаны бровями - спокойное, усталое лицо.
Шагнул на меня, положил па мое плечо тяжелую руку и надолго загляделся куда-то в сторону, наконец спросил:
- Ты дал ему хлеба?
- Дал.
И он снова вглядывался в даль.
Я люблю своего отца и горжусь им.
О великой революции, о гражданской войне сейчас поют песни и складывают сказки. Это о моем отце поют, о нем складывают сказки!
Он из тех солдат, которые первыми отказались воевать за царя, арестовали своих офицеров.
Он слышал Ленина на Финском вокзале. Он видел его стоящим на броневике, живым - не на памятнике.
Он был в гражданскую комиссаром Четыреста шестнадцатого ревнолка.
У него на шее рубец от колчаковского осколка.
Он получил в награду именные серебряные часы. Их потом украли, но я сам держал их в руках, видел надпись на крышке:
1 2 3