И первый страх в ее глазах исчез, взгляд их стал мутным, безразличным, тупым. Страшно было только переступить порог…
Она жалась к порогу, боясь наследить на полу, отвечала скупо, и по этим ответам, вытащенным словно клещами, складывалась незатейливая история, сплетенная из самых незначительных поступков человека, мир которого очень мал.
Жили вдвоем — она и мать. Мать, как и все старухи, истово держалась старой веры. А в глухой деревне непримиримое староверчество переплеталось еще с угрюмым язычеством. И росла девка под шепоток: «Заговариваю рабу божию от упуды овечьей, кошачьей, свинячьей, собачьей, человечьей, и конской, и коровьей. Пуд-пудуница, царь-царица, князь молодой, ссылаю тебя на щедры боры, на темны лесы, на зелены травы…»
Жили вдвоем — она и мать. Родни, конечно, целая деревня, и даже помощь от них случалась — дров нарубить, усадьбу вспахать. Мать болела, дочь тянула ее, как могла. Приехал парень из дальнего лесопункта — даже не гуляли толком. Он уехал, она осталась, а через месяц заметила — беременна. И тут напал страх — родня отвернется, вся деревня станет пальцами тыкать, а мать… Мать — в чем душа держится! Бросало в судороги, в немоту — бежать! И никому в голову не пришло заподозрить, когда стала хлопотать справку в сельсовете: многие из молодых норовят выбраться.
Выбралась в лесопункт, в тот самый, где работал парень, встречалась с ним, спрашивала — отмахнулся. Жила в общежитии, другим девчатам говорила: замужем. Раз замужем, кто попрекнет — законно.
Дали декретный отпуск, конечно, вычеркнули совсем из списков рабочих: ребенка родит — разве вернется? Получила деньги, куда идти? Для нее весь мир состоял из лесопункта и из своей деревни. Обратно в деревню? На глаза своим? Там-то не заявишь, что-де законная жена. Мать такое наповал убьет.
Набила котомку хлебом, крупой, сластями, забрала свои пожитки. Пришла в деревню, крадучись, берегом, даже собаки не залаяли. Нашла свою лодку. В приозерной деревне у каждого, считай, лодка. Была и у них — старая, щелястая, чуть ли не ровесница ей самой, отец еще сам делал. Ночью и перебралась в копновскую избушку.
Хлеб был, крупа была, окуней в ручье ловила — удочки чьи-то под матицей на потолке нашла. Жила, мучилась от схваток, ждала со страхом, думала: тут ей и конец. Но ее бабки и прабабки рожали не в больницах — на полях в межу выкидывали. Родила и она, обошлось.
И опять: жила, нянчилась, ловила окуней. Кончился хлеб, что хуже — кончилась соль, пресная окуневая уха не лезла в горло. Да и надо было на что-то решаться — не вековать же в лесной избушке.
А к ребенку прикипела, но и страх перед деревней велик. То-то будет веселье: уехала одна, вернулась парой… А мать?… Нет, нельзя, а куда деваться — на лесопункт в общежитие с ребенком не возьмут.
И обманула сама себя: «Гляну одним глазком и вернусь…» Но когда подгребала в полузалитой лодке к деревне, поняла на минуту: «Умрет же, быстро-то не обернешься, мать ночевать заставит…» И опять себя обманула: «Уж вырвусь как-нибудь… Только одним глазком…»
А дома беда — двери распахнуты, соседи толкутся, мать лежит на столе. Ей была уже послана телеграмма на лесопункт, и никто не удивился, что появилась в деревне. Одно горе задавило другое…
Она вспомнила о ребенке, когда возвращалась с кладбища, вспомнила равнодушно, так как жалела мать, — сразу жалеть мать и ребенка не хватило сил, да и, пожалуй, душевной широты.
А в это время Трофим бродил по лесу с ее дочкой…
Через два дня очнулась от угара, вспомнила: какие крохотные ноготки были на пальчиках девочки, как она спала на руках, как припадала к груди… Села в лодку, гребла со стоном, даже не вычерпывала воду…
А изба встретила ее затхлостью, пустотой, холодом, валялись рваные тряпки на нарах, грязные следы на подметенном полу, под каменкой — березовое полено, оставшееся от охапки дров. И упала на пустые нары, рвала волосы, кричала дико: «Господи! Господи!» Неуютный осенний лес молчаливо слушал ее надрывный голос.
Примерно через неделю пришел слух в деревню, что у них по соседству, за озером, найден младенец. Всех особенно волновало, что по соседству. Событие, о котором судили и рядили во всем районе, оказывается, случилось рядом, а они-то не знали. Слух дошел и до нее…
Какие крохотные ноготки…
Какие маленькие ножки высовывались из тряпок…
Мучительно вспоминала, какого цвета были глаза, и не могла вспомнить…
А по деревне бабы чехвостили злыдню, сгубившую дитя. А соседи жалели ее. И если бы не эта жалость, то, пожалуй, хватило бы смелости крикнуть в глаза: «Люди добрые! Это я!» Оказывается, не так-то просто переступить через людскую жалость, граничащую с ненавистью.
Никому в голову не приходило ее подозревать, хотя вовсю гадали: кто же? Должно, из других деревень, иначе знали бы, такое не скрыть…
Жить стало совсем невмочь. И вот…
— Кабы кто убил меня…
Стоит перед Трофимом, жмется к порогу, наследить на полу боится, а тюрьма, смерть — нет, не страшно, все награда. И Трофим чувствует себя раздавленным.
— Поведи меня куда надо. Поведи, ради Христа.
— И зачем ты, дура, это сделала?
— Поведи…
— Да куда же я поведу? Ночь скоро на дворе. Кто с тобой возиться сейчас будет?
— Все одно, поведи.
— Шагай домой.
— Не пойду. Лягу здесь, не пойду!
— Я те лягу! Нужна мне такая гостья. Марш с глаз долой!
— Как быть-то? Куда обратиться?
— Сами найдут, будь спокойна.
— В деревню не могу, тошно там.
— Ты из какой деревни?
— Из Копновки ж…
— Ловка. Кто б мог подумать. А звать как?
— Клавдией… Ечеина я, Ечеина Клавдия Ивановна.
— Иди, не тревожь душу. И так тошно.
Она ушла.
Трофим сидел за столом, уронив голову. Завтра надо идти к следователю. И уж ясно, тот не подпрыгнет от радости — не такой она важный преступник.
«Преступник… Тоже мне… Эх, дура, дура… А не перестарался ли ты, Трофим? Не целишься ли снова плюнуть в уху?…»
8
Сон не шел. Лежа на спине, слушал, как тихо-тихо дышит жена. Она даже во сне не осмеливается шуметь.
Перед глазами стояла преступная девка — окаменевшее птичье лицо, остекленевшие пустые глаза и белое, нежное, взволнованно ходящее вверх-вниз горло. И эдакую-то считал — людям страшна.
«Ах, дура, и зачем только?… А что, ежели решится?… Ума хватит…»
Отстукивали ходики на стене, секунду за секундой склевывали время.
«А что, ежели в это самое время?… Вот сейчас, в темной избе…»
Трофим даже приподнялся…
Стучали ходики, где-то далеко-далеко ворчала машина, видать, какие-то бедолаги застряли на размытой дороге.
Сейчас, может, кончается человеческая жизнь, а все кругом спят, все спокойны, некому схватить за руку, остановить.
«Ум— то мушиный, ей ведь невдомек, что жизнь велика. Ох, велика -это перемелется, новое стрясется и снова пройдет… По ее аршину — белый свет от околицы до околицы, жизнь с комариный век…»
Стучат ходики, и лениво, лениво волочится бесконечная ночь.
«Надо бы разрешить, черт с ней, пусть бы примостилась тут у порога, а завтра — катись себе, объявляйся. А самому тащить эту дурочку за шиворот — была охота. Спросят — все скажу, как было, не утаю, а хлопотать, чтобы прижгли, нет уж, не стоит того… А ведь выслеживал, по деревням колесил, берег обнюхивал. Тоже умен на поверку-то».
Хотелось встать, накинуть пальто, бежать по ночи к черту на кулички: «Опомнись, непутевая!»
Он не мог уснуть ни на минуту. Едва только слезливый рассвет просочился сквозь окно, осторожно, чтобы не разбудить жену, слез с постели, захватил одежду, оделся, достал из шкафчика горбушку хлеба, сунул в карман.
Поговорит по-человечески, образумит. Только б не опоздать.
По дороге его нагнал ухарски расхлябанный грузовичок. Трофим проголосовал и проехал по большаку до поворота на Копновку, а там — рукой подать.
Деревня Копновка встретила его дремотной тишиной начинавшегося осеннего дня. Стыли в промозглом воздухе голые ветви берез, раскачивающие на себе почерневшие скворечники, зеленели мхом ветхие крыши. Женщина, выскочившая из дому налегке — только голова туго обмотана большим платком, — гнула к бревенчатому срубу колодца спесивую шею журавля.
И по этой неразбуженной тишине Трофим понял — в деревне ничего не случилось. Клавдия жива. Стало стыдно — дурак он, однако, ночь не спал, сорвался ни свет ни заря, гнал столько километров, а для чего?… Жива, здорова, поди, и в мыслях-то не было…
Но уходить ни с чем, когда уж прискакал сюда, глупо. Увидится, скажет по-свойски, чтобы не вздумала учудить, хоть этим себе наперед покой устроит.
— Эй, кума! Где живет Ечеина Клашка?
— Ты к какой? Котора померла?
— Померла?!
— У нас две их было — мать и дочь, обе Клавдии. Мать-то недавно, царствие ей небесное…
— Дочь-то жива ли?
— Плачет все, сохнет по матери-то. Никак не придет в себя, сердешная… Да вон тем порядком пойдешь, так направо четвертый дом, сразу за Леонтием Елькиным, у которого возля калитки старый жернов лежит. Найдешь ли?
И женщина долго смотрела вслед, должно быть, гадала: для чего понадобилась Клашка Ечеина этому самостоятельного вида мужику, которого, пожалуй, она примечала возле их деревни и раньше?
Изба была старая, громадная. Из крапивных задворок выползала она прямо на дорогу, стояла голая, открытая, ничем не огороженная — корабль из массивных щелястых бревен, выброшенный на сушу. Сходство с допотопным Ноевым ковчегом придавало и то, что длинная крыша была наполовину разобрана, на задах торчали, как ветхие снасти, полусгнившие стропила.
В лицо изба была кривой — все окна, кроме одного, заколочены. И это единственное целое окно глядело на Трофима с сиротливым старческим упреком: «Сколько вырастила людей — не одна сотня рожалась, умирала под моей крышей, теперь вот скриплю, тужусь — тяжело, но уж недолго скрипеть».
Трофим подумал: «И со спокойной душой в одиночку в этакой куче бревен запоешь лазаря».
Он поднялся на шаткое крыльцо:
— Есть кто живой?
Никто не ответил.
Трофим толкнул одну дверь в темные сенцы, толкнул вторую — в избу…
Сумеречная комнатушка с тяжелой печью. На полу разводы воды, стоит ведро посередке. С грязной тряпкой в руках, босая, с обвисшим подолом — она, лицо неживое, серое, глаза, как и тогда, остекленевшие.
— Здравствуй…— сумрачно поприветствовал Трофим, с неприязнью оглядывая мокрый пол.
Она пошевелилась, опустила в ведро тряпку, вытерла о подол руки, спросила, казалось, спокойно:
— Собираться мне?
— Куда?
— Как — куда?
— Поспеешь…— и взъелся: — Да что я тебе, милиция, что ли? Думалось, в петлю лезет, а она, нате вам, чистоту наводит. Вовремя.
— Надо же что-то делать, чтоб не думалось… Без дела-то рехнешься… Так я сейчас соберусь.
— Хороша и так, не женихаться к тебе пришел.
Она с тупым равнодушием стояла посреди недомытой избы глядела своим странным, остановившимся взглядом, ждала.
Трофим не знал теперь, о чем говорить с ней. Уже не скажешь, что хотел сказать: «Опомнись, непутевая!» Ни вешаться, ни бросаться в озеро девка не собиралась. Он чувствовал себя обманутым, особенно злило, что моет пол, наводит чистоту — значит, рассчитывает здесь жить.
«Теперь вижу, какая змея. Вижу! А вчера-то пожалел было…»
Она молчала, не двигалась. По-прежнему беззащитное, белое горло, пустые глаза, сама в обвисшей юбке, с опущенными руками, открытая, покорная — вот я, без хитрости, ругай, казни — стерплю. И эта покорность взорвала Трофима:
— Прикидываешься овечкой-ярочкой, горлышко подставляешь — режьте, мол, добрые люди! Расчетец немудреный — кому охота на живого человека нож подымать. «Кабы кто убил меня…» Ха! Кабы кто… Уж коль жить невтерпеж, чего просить. Найди гвоздь потолще и веревку покрепче…
И она вдруг закрыла мокрыми руками лицо, колени подогнулись, рухнула на пол, сшибла ведро, потекла по полу серая жижа.
— Ну вот…— растерялся Трофим.
Она лежала, уткнувшись лицом в недомытый пол, сухие космы длинных нечесаных волос мокли в разлитой луже, узкая спина с выпирающими косточками содрогалась под тонкой кофтой.
Трофим глядел на нее и молчал: бежал же с добром, спасти хотел, а вместо доброго слова — нож под ребро. Разве не распроклятый…
— Эй, девка… Да хватит, хватит, нечего зря-то…
Она беззвучно рыдала.
— Да, право… Ну, сорвалось с языка. Не хотел обидеть… Встань, давай встань…
Дотронулся до плеча — головы не подняла, вздрогнула, поежилась. И он распрямился, затоптался, кося на нее глаза, не зная, что делать.
— Встань, — попросил он, — поговорим по душам…
Плечи ее перестали сотрясаться, но продолжала лежать, как и лежала, концы сухих волос мокли в грязной луже на полу. Он неуклюже присел, подобрал волосы, с робкой неловкостью положил ей на спину.
— Слышь… Я зла тебе не хочу… Я и бежал-то сейчас — за тебя боялся. Слышишь или нет? Боялся же, сердце кровью обливалось…
Она зашевелилась, оперлась на ослабевшие руки, приподнялась, села. Заляпанная кофта, грязное лицо, сбившаяся юбка открывает острое голое колено, дрожащими пальцами провела по волосам.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
Она жалась к порогу, боясь наследить на полу, отвечала скупо, и по этим ответам, вытащенным словно клещами, складывалась незатейливая история, сплетенная из самых незначительных поступков человека, мир которого очень мал.
Жили вдвоем — она и мать. Мать, как и все старухи, истово держалась старой веры. А в глухой деревне непримиримое староверчество переплеталось еще с угрюмым язычеством. И росла девка под шепоток: «Заговариваю рабу божию от упуды овечьей, кошачьей, свинячьей, собачьей, человечьей, и конской, и коровьей. Пуд-пудуница, царь-царица, князь молодой, ссылаю тебя на щедры боры, на темны лесы, на зелены травы…»
Жили вдвоем — она и мать. Родни, конечно, целая деревня, и даже помощь от них случалась — дров нарубить, усадьбу вспахать. Мать болела, дочь тянула ее, как могла. Приехал парень из дальнего лесопункта — даже не гуляли толком. Он уехал, она осталась, а через месяц заметила — беременна. И тут напал страх — родня отвернется, вся деревня станет пальцами тыкать, а мать… Мать — в чем душа держится! Бросало в судороги, в немоту — бежать! И никому в голову не пришло заподозрить, когда стала хлопотать справку в сельсовете: многие из молодых норовят выбраться.
Выбралась в лесопункт, в тот самый, где работал парень, встречалась с ним, спрашивала — отмахнулся. Жила в общежитии, другим девчатам говорила: замужем. Раз замужем, кто попрекнет — законно.
Дали декретный отпуск, конечно, вычеркнули совсем из списков рабочих: ребенка родит — разве вернется? Получила деньги, куда идти? Для нее весь мир состоял из лесопункта и из своей деревни. Обратно в деревню? На глаза своим? Там-то не заявишь, что-де законная жена. Мать такое наповал убьет.
Набила котомку хлебом, крупой, сластями, забрала свои пожитки. Пришла в деревню, крадучись, берегом, даже собаки не залаяли. Нашла свою лодку. В приозерной деревне у каждого, считай, лодка. Была и у них — старая, щелястая, чуть ли не ровесница ей самой, отец еще сам делал. Ночью и перебралась в копновскую избушку.
Хлеб был, крупа была, окуней в ручье ловила — удочки чьи-то под матицей на потолке нашла. Жила, мучилась от схваток, ждала со страхом, думала: тут ей и конец. Но ее бабки и прабабки рожали не в больницах — на полях в межу выкидывали. Родила и она, обошлось.
И опять: жила, нянчилась, ловила окуней. Кончился хлеб, что хуже — кончилась соль, пресная окуневая уха не лезла в горло. Да и надо было на что-то решаться — не вековать же в лесной избушке.
А к ребенку прикипела, но и страх перед деревней велик. То-то будет веселье: уехала одна, вернулась парой… А мать?… Нет, нельзя, а куда деваться — на лесопункт в общежитие с ребенком не возьмут.
И обманула сама себя: «Гляну одним глазком и вернусь…» Но когда подгребала в полузалитой лодке к деревне, поняла на минуту: «Умрет же, быстро-то не обернешься, мать ночевать заставит…» И опять себя обманула: «Уж вырвусь как-нибудь… Только одним глазком…»
А дома беда — двери распахнуты, соседи толкутся, мать лежит на столе. Ей была уже послана телеграмма на лесопункт, и никто не удивился, что появилась в деревне. Одно горе задавило другое…
Она вспомнила о ребенке, когда возвращалась с кладбища, вспомнила равнодушно, так как жалела мать, — сразу жалеть мать и ребенка не хватило сил, да и, пожалуй, душевной широты.
А в это время Трофим бродил по лесу с ее дочкой…
Через два дня очнулась от угара, вспомнила: какие крохотные ноготки были на пальчиках девочки, как она спала на руках, как припадала к груди… Села в лодку, гребла со стоном, даже не вычерпывала воду…
А изба встретила ее затхлостью, пустотой, холодом, валялись рваные тряпки на нарах, грязные следы на подметенном полу, под каменкой — березовое полено, оставшееся от охапки дров. И упала на пустые нары, рвала волосы, кричала дико: «Господи! Господи!» Неуютный осенний лес молчаливо слушал ее надрывный голос.
Примерно через неделю пришел слух в деревню, что у них по соседству, за озером, найден младенец. Всех особенно волновало, что по соседству. Событие, о котором судили и рядили во всем районе, оказывается, случилось рядом, а они-то не знали. Слух дошел и до нее…
Какие крохотные ноготки…
Какие маленькие ножки высовывались из тряпок…
Мучительно вспоминала, какого цвета были глаза, и не могла вспомнить…
А по деревне бабы чехвостили злыдню, сгубившую дитя. А соседи жалели ее. И если бы не эта жалость, то, пожалуй, хватило бы смелости крикнуть в глаза: «Люди добрые! Это я!» Оказывается, не так-то просто переступить через людскую жалость, граничащую с ненавистью.
Никому в голову не приходило ее подозревать, хотя вовсю гадали: кто же? Должно, из других деревень, иначе знали бы, такое не скрыть…
Жить стало совсем невмочь. И вот…
— Кабы кто убил меня…
Стоит перед Трофимом, жмется к порогу, наследить на полу боится, а тюрьма, смерть — нет, не страшно, все награда. И Трофим чувствует себя раздавленным.
— Поведи меня куда надо. Поведи, ради Христа.
— И зачем ты, дура, это сделала?
— Поведи…
— Да куда же я поведу? Ночь скоро на дворе. Кто с тобой возиться сейчас будет?
— Все одно, поведи.
— Шагай домой.
— Не пойду. Лягу здесь, не пойду!
— Я те лягу! Нужна мне такая гостья. Марш с глаз долой!
— Как быть-то? Куда обратиться?
— Сами найдут, будь спокойна.
— В деревню не могу, тошно там.
— Ты из какой деревни?
— Из Копновки ж…
— Ловка. Кто б мог подумать. А звать как?
— Клавдией… Ечеина я, Ечеина Клавдия Ивановна.
— Иди, не тревожь душу. И так тошно.
Она ушла.
Трофим сидел за столом, уронив голову. Завтра надо идти к следователю. И уж ясно, тот не подпрыгнет от радости — не такой она важный преступник.
«Преступник… Тоже мне… Эх, дура, дура… А не перестарался ли ты, Трофим? Не целишься ли снова плюнуть в уху?…»
8
Сон не шел. Лежа на спине, слушал, как тихо-тихо дышит жена. Она даже во сне не осмеливается шуметь.
Перед глазами стояла преступная девка — окаменевшее птичье лицо, остекленевшие пустые глаза и белое, нежное, взволнованно ходящее вверх-вниз горло. И эдакую-то считал — людям страшна.
«Ах, дура, и зачем только?… А что, ежели решится?… Ума хватит…»
Отстукивали ходики на стене, секунду за секундой склевывали время.
«А что, ежели в это самое время?… Вот сейчас, в темной избе…»
Трофим даже приподнялся…
Стучали ходики, где-то далеко-далеко ворчала машина, видать, какие-то бедолаги застряли на размытой дороге.
Сейчас, может, кончается человеческая жизнь, а все кругом спят, все спокойны, некому схватить за руку, остановить.
«Ум— то мушиный, ей ведь невдомек, что жизнь велика. Ох, велика -это перемелется, новое стрясется и снова пройдет… По ее аршину — белый свет от околицы до околицы, жизнь с комариный век…»
Стучат ходики, и лениво, лениво волочится бесконечная ночь.
«Надо бы разрешить, черт с ней, пусть бы примостилась тут у порога, а завтра — катись себе, объявляйся. А самому тащить эту дурочку за шиворот — была охота. Спросят — все скажу, как было, не утаю, а хлопотать, чтобы прижгли, нет уж, не стоит того… А ведь выслеживал, по деревням колесил, берег обнюхивал. Тоже умен на поверку-то».
Хотелось встать, накинуть пальто, бежать по ночи к черту на кулички: «Опомнись, непутевая!»
Он не мог уснуть ни на минуту. Едва только слезливый рассвет просочился сквозь окно, осторожно, чтобы не разбудить жену, слез с постели, захватил одежду, оделся, достал из шкафчика горбушку хлеба, сунул в карман.
Поговорит по-человечески, образумит. Только б не опоздать.
По дороге его нагнал ухарски расхлябанный грузовичок. Трофим проголосовал и проехал по большаку до поворота на Копновку, а там — рукой подать.
Деревня Копновка встретила его дремотной тишиной начинавшегося осеннего дня. Стыли в промозглом воздухе голые ветви берез, раскачивающие на себе почерневшие скворечники, зеленели мхом ветхие крыши. Женщина, выскочившая из дому налегке — только голова туго обмотана большим платком, — гнула к бревенчатому срубу колодца спесивую шею журавля.
И по этой неразбуженной тишине Трофим понял — в деревне ничего не случилось. Клавдия жива. Стало стыдно — дурак он, однако, ночь не спал, сорвался ни свет ни заря, гнал столько километров, а для чего?… Жива, здорова, поди, и в мыслях-то не было…
Но уходить ни с чем, когда уж прискакал сюда, глупо. Увидится, скажет по-свойски, чтобы не вздумала учудить, хоть этим себе наперед покой устроит.
— Эй, кума! Где живет Ечеина Клашка?
— Ты к какой? Котора померла?
— Померла?!
— У нас две их было — мать и дочь, обе Клавдии. Мать-то недавно, царствие ей небесное…
— Дочь-то жива ли?
— Плачет все, сохнет по матери-то. Никак не придет в себя, сердешная… Да вон тем порядком пойдешь, так направо четвертый дом, сразу за Леонтием Елькиным, у которого возля калитки старый жернов лежит. Найдешь ли?
И женщина долго смотрела вслед, должно быть, гадала: для чего понадобилась Клашка Ечеина этому самостоятельного вида мужику, которого, пожалуй, она примечала возле их деревни и раньше?
Изба была старая, громадная. Из крапивных задворок выползала она прямо на дорогу, стояла голая, открытая, ничем не огороженная — корабль из массивных щелястых бревен, выброшенный на сушу. Сходство с допотопным Ноевым ковчегом придавало и то, что длинная крыша была наполовину разобрана, на задах торчали, как ветхие снасти, полусгнившие стропила.
В лицо изба была кривой — все окна, кроме одного, заколочены. И это единственное целое окно глядело на Трофима с сиротливым старческим упреком: «Сколько вырастила людей — не одна сотня рожалась, умирала под моей крышей, теперь вот скриплю, тужусь — тяжело, но уж недолго скрипеть».
Трофим подумал: «И со спокойной душой в одиночку в этакой куче бревен запоешь лазаря».
Он поднялся на шаткое крыльцо:
— Есть кто живой?
Никто не ответил.
Трофим толкнул одну дверь в темные сенцы, толкнул вторую — в избу…
Сумеречная комнатушка с тяжелой печью. На полу разводы воды, стоит ведро посередке. С грязной тряпкой в руках, босая, с обвисшим подолом — она, лицо неживое, серое, глаза, как и тогда, остекленевшие.
— Здравствуй…— сумрачно поприветствовал Трофим, с неприязнью оглядывая мокрый пол.
Она пошевелилась, опустила в ведро тряпку, вытерла о подол руки, спросила, казалось, спокойно:
— Собираться мне?
— Куда?
— Как — куда?
— Поспеешь…— и взъелся: — Да что я тебе, милиция, что ли? Думалось, в петлю лезет, а она, нате вам, чистоту наводит. Вовремя.
— Надо же что-то делать, чтоб не думалось… Без дела-то рехнешься… Так я сейчас соберусь.
— Хороша и так, не женихаться к тебе пришел.
Она с тупым равнодушием стояла посреди недомытой избы глядела своим странным, остановившимся взглядом, ждала.
Трофим не знал теперь, о чем говорить с ней. Уже не скажешь, что хотел сказать: «Опомнись, непутевая!» Ни вешаться, ни бросаться в озеро девка не собиралась. Он чувствовал себя обманутым, особенно злило, что моет пол, наводит чистоту — значит, рассчитывает здесь жить.
«Теперь вижу, какая змея. Вижу! А вчера-то пожалел было…»
Она молчала, не двигалась. По-прежнему беззащитное, белое горло, пустые глаза, сама в обвисшей юбке, с опущенными руками, открытая, покорная — вот я, без хитрости, ругай, казни — стерплю. И эта покорность взорвала Трофима:
— Прикидываешься овечкой-ярочкой, горлышко подставляешь — режьте, мол, добрые люди! Расчетец немудреный — кому охота на живого человека нож подымать. «Кабы кто убил меня…» Ха! Кабы кто… Уж коль жить невтерпеж, чего просить. Найди гвоздь потолще и веревку покрепче…
И она вдруг закрыла мокрыми руками лицо, колени подогнулись, рухнула на пол, сшибла ведро, потекла по полу серая жижа.
— Ну вот…— растерялся Трофим.
Она лежала, уткнувшись лицом в недомытый пол, сухие космы длинных нечесаных волос мокли в разлитой луже, узкая спина с выпирающими косточками содрогалась под тонкой кофтой.
Трофим глядел на нее и молчал: бежал же с добром, спасти хотел, а вместо доброго слова — нож под ребро. Разве не распроклятый…
— Эй, девка… Да хватит, хватит, нечего зря-то…
Она беззвучно рыдала.
— Да, право… Ну, сорвалось с языка. Не хотел обидеть… Встань, давай встань…
Дотронулся до плеча — головы не подняла, вздрогнула, поежилась. И он распрямился, затоптался, кося на нее глаза, не зная, что делать.
— Встань, — попросил он, — поговорим по душам…
Плечи ее перестали сотрясаться, но продолжала лежать, как и лежала, концы сухих волос мокли в грязной луже на полу. Он неуклюже присел, подобрал волосы, с робкой неловкостью положил ей на спину.
— Слышь… Я зла тебе не хочу… Я и бежал-то сейчас — за тебя боялся. Слышишь или нет? Боялся же, сердце кровью обливалось…
Она зашевелилась, оперлась на ослабевшие руки, приподнялась, села. Заляпанная кофта, грязное лицо, сбившаяся юбка открывает острое голое колено, дрожащими пальцами провела по волосам.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57