— Печально?! — вскинулся Никодим Петрович. — Преступно! Сажать! Стрелять! Топить! Как котят! В одном мешке! В Марианской впадине!
Некоторое время он сидел неподвижно, горестно уставившись в стенку. Потом заговорил тихо, почти шепотом, но с каждым словом голос его снова наполнялся силой, гневом и горем.
— Приезжает баба. Забыл ее фамилию, но шибко большая начальница. Желает посетить корабль. Рефрижератор. Наши сволочи продажные, гниды поганые думают — как высокую гостью на борт доставить. По обычному трапу с берега не поднимется, больно стара. Краном ее на борт забросить? Не солидно. С вертолета спустить? Рухнет, не дай бог. И принимают решение... Какое, думаете?
— Изобретательность человеческая не знает предела...
— Изобретательность пределы имеет. — Никодим Петрович упер указательный палец в стол с такой силой, что тот согнулся в суставе, и я даже подумал, не переломится ли он. — Глупость человеческая не знает предела! Угодничество! Решили — вспороть борт, стальной борт траулера электросваркой вспороть, сделать в нем дыру, проложить в нее с берега мостки, покрыть их ковровой дорожкой и таким образом почетную гостью ввести на корабль. И вспороли! Сделали дыру в борту два на два! Закрасили, подчистили, будто всегда так было.
— И что же дальше?
— А что... ничего. Побыла пятнадцать минут и через ту же дыру сошла на берег. Как говорится, вразвалочку.
— А дыра?
— Дыру заварили. Баба, к слову, вчера по телевизору выступала. Говорит, очень скоро прилавки наши будут ломиться от самых разнообразных товаров. Говорит и не краснеет, привыкла, видать. Но меня вот что беспокоит — как она по Кремлю ходит? Для нее там тоже постоянно проходы рубят или все-таки царскими дверями не брезгует?
— Коле привет.
— Спасибо. Но вот что печалит меня, Виктор Алексеевич, вот что спать мне не дает и в дорогу гонит... Перемены, говорят, перемены... Может, они где-то и происходят, там, в заоблачной выси... Но люди, которые Колю в психушку посадили, — Никодим Петрович опять воткнул палец в стол и уставился на меня свирепым взглядом, — сидят на своих местах. И теперь уже других к буйным подсаживают. Участковый, который его брал, руки-ноги вязал и в машину запихивал, на повышение пошел. Взяточник, с которым Коля воевал, не в тюрьме сидит, он в своем кабинете сидит и, когда Колю видит, из окна ему ручкой делает. Большой привет, дескать.
— Надо же...
— Но Коля на свободе, Коля на свободе, — как заклинание повторил Никодим Петрович. — И я на свободе. И вы на свободе. Это уже немало, а? Это уже кое-что... Ничего, что вы на любовь переключились, это пройдет, это у всех с годами проходит... Чует мое сердце, что вы можете еще иногда стариной тряхнуть, а? Ведь можете, можете? А?!
— Тряхнем, — ответил я, и Никодим Петрович отвернулся, не увидев огня в моих глазах. — Отчего ж не тряхнуть, — добавил я, чтобы хоть как-то его утешить.
— А помните, как мы Надежду Федоровну вызволяли? — с неожиданной живостью обернулся он ко мне. — Без суда и следствия две недели просидеть в подвалах нашей милиции? Забыли там про нее, представляете! А ее родня все морги страны обшаривала, все неопознанные трупы ощупывала — сгоревшие, утопшие, раздавленные... Ведь вы же тогда с этой историей к Генеральному прокурору пробрались! Надежда Федоровна, правда, за эти две недели слегка рехнулась, до сих пор при виде милиционера прячется или вдоль по улице так рванет, что только пыль столбом! — Он рассмеялся. — Но сейчас ничего, выправляется, с годами, говорят, вообще может пройти. Да! — Он с силой хлопнул тяжелой ладонью себя по лбу. — Гостинец передала. — Никодим Петрович наклонился к своей авоське, пошарил там и из множества свертков безошибочно выбрал нужный. Развернув газеты, отчего сверток прямо на глазах уменьшился в размерах, он добрался наконец до тряпочки, в которую был завернут кусок сала. — Вот! — Он посмотрел на меня так, будто на белой просоленной тряпочке лежал невесть какой орден за мужество и доблесть. — Все помнит Надежда Федоровна и не забывает иногда рюмочку пропустить за ваше здоровье.
— Спасибо. Пейте чай, Никодим Петрович, остывает.
— Да. — Он отставил чашку. — Прихожу в одну редакцию, а там слышу обо мне разговор, дескать, опять чайник заявился... Это как понимать? Смеялись они или у вас «чайник» вроде условного обозначения?
— Да нет. — Несмотря на все усилия, я, кажется, покраснел. — Наверное, имели в виду энергию... Ну, что вы переполнены чувствами, как закипевший чайник...
— Да? — Он подозрительно посмотрел на меня. — Ладно, пусть так...
— Как вы добрались сюда, Никодим Петрович?
— А! — Он махнул тяжелой ладонью. — Поезд, электричка... Главное — ты на свободе. — Он засмеялся, да и у меня потеплело на душе. За его внезапным переходом на «ты» действительно была радость человека, увидевшего меня на свободе. — До нас дошли слухи, что из журнала тебя выперли, из газеты выперли, некоторые говорили, что под суд отдали... А?
— Под суд не отдали, но по судам таскают. Жалуются, что оклеветал я их.
— Вот-вот, — кивнул Никодим Петрович. — Знаешь, сколько писем мы написали в твою защиту? Семнадцать! Под некоторыми — до сотни подписей. Я поквартально обходил город, поквартально! И не все соглашались подписать, не все. Трусят. Сами не знают чего, а трусят. Приходилось убеждать.
— Представляю.
— А знаешь, куда письма отправляли? — Он ткнул указательным пальцем в потолок. — Понял? И в нашем городе в ящики не опускали, нет. Власти перехватывают. С проводниками передавали, чтобы здесь бросали письма. Если кто из знакомых, из родни ехал в столицу, ему, помимо всего прочего, еще и пару писем, дескать, бросишь на Курском, на Киевском вокзале, а если человек верный, да не робкий, наказывали отнести в приемную.
— И относили?
— Чего спрашивать — ты же на свободе! А знаешь, куда я однажды прорвался? — Он опасливо оглянулся на дверь. — К самому, понял? К самому!
— Неужели...
— Именно! У нас на берегу моря, оказывается, его дача. И бывает он там чаще, чем об этом пишут в газетах. Приедет, отдохнет пару дней с супругой, как говорится. И опять то в Париж, то в Лондон, то еще куда. И я проник. Понял? Проник. — Он счастливо засмеялся, весь в тревожных воспоминаниях. — Там охрана, собаки, проводами весь район опутали, а мне хоть бы хны! Там дураком прикинулся, там колхозником, а то и охранником переодетым. — От пережитой опасности у Никодима Петровича потекли восторженные слезы, он досадливо смахивал их, как помеху, и продолжал: — И вот я там, на даче, под садовой скамейкой в листья зарылся и лежу. Идет. Сам. Понял? Сам. И только он со мной поравнялся, глядь, а из листьев рука высовывается и письмо протягивает. И голос мой похабный при этом из листьев слова произносит: дескать, не сочтите за дерзость, не корысти ради и так далее. Он, конечно, растерялся, по сторонам смотрит, вроде как на помощь звать собирается, поскольку физиономия моя показалась ему не очень привлекательной, а как ей быть привлекательной — неделю по лесам шастал, не брился, не мылся, шапку потерял, фуфайка разорвана, через щеку царапина, кровь запеклась. Так вот, собирается он крикнуть, а голоса нет, пропал голос, из чего я заключил, что на трибуне ему куда сподручнее. Тут уж и охрана набежала, собаки как проклятые гавкают, пеной брызжут, прожектора вспыхнули, по небу шарят, думают, уж не с неба ли я свалился... Потом ихний главный охранник все выспрашивал — как мне удалось в запретную зону проникнуть.
— Рассказали?
— Ни фига. Есть, говорю, надежный ход, если понадобится, опять приду. Знаешь, один англичанин поспорил, что в спальне королевы бутылку виски выпьет? Ведь выпил! Королева в спальню, а он уж босой, на ее кровати и из горла хлещет... Говорят, посадили парня за кражу бутылки. Пусть бы он попробовал с мое — пусть бы письмишко в руки передал. А как начали меня ощупывать, просвечивать — нет ли во мне какой опасности, какого оружия. Ничего не нашли, поскольку у меня во всех карманах одни письма, одни жалобы и прошения — там старуха с голоду помирает, пенсию ей не дают, там три семьи в одной комнате мыкаются, там тебя сажать собираются...
— Ну, так уж и сажать...
— Не надо. — Никодим Петрович выставил вперед ладонь. — Не надо нас дурить. После той истории твой редактор мне письмо прислал, извиняется, кается, пишет, что очень ценного сотрудника лишились, будем счастливы, если он нам еще какую статью принесет. Так что про тебя, Виктор Алексеевич, на самом верху знают. Кстати, сам-то телефончик оставил. В случае чего, говорит, дорогой Никодим Петрович, звоните, буду рад, только не надо из-за этих жалоб жизнью рисковать. Запросто, говорит, могли автоматной очередью прошить. А из-за чего рисковать надо? — спрашиваю. Молчит. Не поверишь, покраснел. Видно, совесть прошибла. Из чего я вывод сделал — не конченый, значит, он человек. А Ермакова убили, — неожиданно произнес Никодим Петрович, и слезы, которые только что были торжествующими, сразу стали горестными и безутешными.
— Какого Ермакова? — не сразу понял я, о ком речь.
— Ермакова, — протянул Никодим Петрович.
— Как убили?!
— В камере. Сапогами убили. И знаю кто. И не прощу.
— За что?
— А то не знаешь! Двадцать лет следователем проработал! У него столько материала, столько доказательств, столько свидетелей! Первый секретарь дорогу перебегал, чтобы поздороваться. Взяточники, торгаши, пропойцы! Взяточники, торгаши, пропойцы! — бормотал Никодим Петрович, невидяще уставившись в черное ночное окно. — Вот когда он своему же руководству доклад послал, за него и взялись. Клевету припаяли, нашли какого-то охламона, чтобы он Ермакову взятку дат. Подумать только — Ермакову! И под стражу. А ночью вошли в камеру, Ермаков спал, больной был, почки... По почкам и били. Потом оглушили, чтоб не кричал, и сапогами по голове добивали. А жене — бумажка — сердечная недостаточность. Какая, к черту, недостаточность. У него была сердечная избыточность. Без вскрытия похоронили. И концы в воду.
— Значит, нет Ермакова...
— Весь вышел, — подтвердил Никодим Петрович.
— Он же был у меня...
— Он у всех был.
— Я подготовил очерк, но его не взяли. Ни одна газета не взяла. — Я поймал себя на том, что оправдываюсь. Наверное, так и было — не во все двери я постучал, оставались места, куда еще можно было ткнуться. Рановато отказался от попыток, рановато... Впал в слабодушие. — А потом и Ермаков замолчал, ни письма, ни звонка... Я решил, что все у него наладилось.
— Эх... Юная девчонка, смятая простынка... А я ведь и к Генеральному прокурору ходил с жалобой...
— Как же вы прорвались к нему?
— Знаю ход. Сам открыл. Там удостоверения проверяют, там личности сличают, пропуска заказывают, а я тихонько, тихонько, и уж вся охрана позади.
— Знаю я этот ход, — сказал я. — Когда меня всех удостоверений лишили, тоже пришлось словчить, чтобы внутрь пройти.
— Неужели прошел? — восхитился Никодим Петрович.
— Прошел, — кивнул я.
— С тыла?
— С тыла.
— Ну, молодец, какой же ты молодец! — Никодим Петрович подошел и, не в силах сдержать чувств, прижал меня к своему животу. — Расскажу Надежде Федоровне. Ей будет приятно.
— Так что Генеральный?
— Не ответил. И я подумал, что терять нечего. Рванул прямо к Ленину.
— Куда? — переспросил я, решив, что ослышался.
— К Ленину, — ответил Никодим Петрович и бросил в рот кусочек розового сала. — К Владимиру Ильичу. У меня к нему свой разговор, не во всем я его одобряю, ох не во всем, но...
— Принял? — спросил я, чувствуя, как по спине пробежал озноб.
— А куда ему, бедному, деваться? — удивился Никодим Петрович. — Как миленький.
— Хорошо поговорили?
— Да и разговора-то особенно не было, но жалобу отдал прямо в руки. Обещал рассмотреть. Не верю только я ему, больно хилым каким-то показался, замордованным...
— Кто?! — чуть не заорал я.
— Как — кто... Владимир Ильич.
— Ну вы даете, Никодим Петрович... Значит, у Ленина побывали...
— Побывал, — кивнул Никодим Петрович. — А к нему легче попасть, чем к нашему первому. Лежит себе под колпаком, глазками моргает, вот-вот, кажется, чихнет. И никуда ему от меня не деться — на совещание не сбежит, на дачу не смоется, за рубеж не укатит. Правда, очередь к нему чуть ли не с километр, но движется быстро, вроде как за водкой или за стиральным порошком. Спускаюсь в его могилку, а сам боюсь — вдруг на месте не окажется? Нет, все в порядке, лежит, принимает народ. Хотя и время обеденное, но вижу, не торопится. И люди тоже ведут себя пристойно — ни тебе криков, ни скандалов, ни истерик... А попробуй к какому-нибудь завалящему начальнику зайти — там тебе и слезы, там тебе и рыдания, там кого-то уж водой отпаивают... Здесь — нет, все чинно, пристойно, как в старые времена. Хотя меня уж в спину подталкивают, мол, проходи быстрее, не задерживай. Люди-то все из соседнего ГУМа, в очередях поднаторели, другого обращения и не знают, одно у них на языке — «кто последний — я за вами!». Я, конечно, разумом понимаю, что в одиночестве он принимать не будет, что где-то рядом всякая шелупонь — охрана, секретари, обслуга, но никого не вижу.
1 2 3