«Миноговые — семейство круглоротых рыб, ведущих полупаразитический образ жизни, тело сильно удлиненное, рот круглый, образует сильную присоску, вооруженную роговыми зубами, которыми минога прокусывает кожу своей жертвы. Поздней осенью она начинает подниматься вверх по рекам, мечет икру и возвращается в море».
…А когда уплыл последний корабль и Лешку Аносова с Костей Якушевым увезла железнодорожная милиция, Гошка вдруг понял — и все же можно было не ездить. Потому что какой от него толк в Испании. Он бы ел чужой хлеб, а нужно самому быть мельницей. Стоять на вечерней запруде и работать жерновами от рассвета до заката, тогда ручеек хлеба и радости не иссякнет, и его, хочешь не хочешь, дождутся океанские корабли… «В дорогу… в дорогу… в дорогу… в дорогу…», — как пел Чирей, и нужно еще догадаться, что ты сам можешь дать веку, пусть даже одно зернышко, но свое.
Гошка выбрался из-за ящиков, подошел к огромным опорам крана и задрал голову. Он увидел отчаянную десницу крана — тот прощался с уходящим на закат кораблем.
Гошка прислонился щекой к нагретому чугуну и почувствовал, как дрожит кран, и услышал стон чугуна.
Он отстранился, опустил глаза до самой огромной опоры, вздохнул и сказал чугуну, зудящему, как ссадина:
— Не бойся. Я вырасту. Подожди, — сказал он.
И стон чугуна утих. Может быть, потому, что Гошка отошел от крана, а может быть, потому, что слово сильнее дрожи.
Гошка еще раз оглянулся на кран и увидел, что стрела его светится закатной улыбкой. Он вздохнул еще раз и пошел к проходной будке порта сдаваться в плен.
Время было летнее, школьные каникулы. Когда Аносова, Якушева и Панфилова доставили в Москву, то начальник районного отдела милиции, лысый дядька в скрипучей портупее, сказал, что замнет дело, если они дадут ему два обещания. Первое — ни в школе, ни дома не рассказывать, что хотели удрать в Интернациональную бригаду, потому что у него уже мочи нет, а иначе гнать таких надо к чертовой матери из комсомола, а второе — поступить в автошколу. Соколов Гошку не узнал, а Гошка узнал его сразу, и это понятно, для Соколова эти годы как один день, а для Гошки — треть жизни. Вот странно только, что можно не узнать друга, даже если ему теперь не двенадцать лет, а шестнадцать.
Их набралось человек шестьдесят, «испанцев» с Благуши, и на этой «испанской» базе организовали автошколу в переулке между Семеновской и Немецким кладбищем с узорчатой кирпичной стеной. Дали им полуторку, и они изучили конуса и карбюраторы, и Гернику и коробку передач, и Гвадарраму и охлаждение, и Гвадаллахару и зажигание, и сдавали практическую езду на водительские права — главное, чтобы мотор не заглох на перекрестках и вовремя посигналить, выезжая из переулка, не рвать баранку и твердая нога на газе, а улица проскакивает домами и прохожими, гремят борта на выбоинах асфальта, и шелестит июльская листва, а потом устные экзамены — уже перед самой школой, и шелестят августовские листья.
Соколов поставил пятерки почти всем «испанцам», и только одному поставил двойку, рыжему парню с Барабанного переулка, потому что этот парень был самый добросовестный, Ему достался хороший билет — аккумуляторы, — и он сказал:
— Ничего. Война в Испании еще не кончилась. А там видно будет.
И Соколов посмотрел на рыжего парня и молча поставил ему двойку, и парень не получил водительских прав, а остальным выдали детские права, которые давала право водить какие-то мифические детские автомобили с моторами, — ходили слухи, что их будут выпускать, но так до сегодняшнего дня и не выпустили, и сколько ни хлопотал Соколов, «испанцам» так и не дали взрослых прав, и чертежи детских автомобилей все еще обсуждаются в журналах «Знание — сила» и «Техника — молодежи».
Дальние страны, ах, дальние страны, и мы проиграли войну в Испании.
В этот день Гошка шел по школьному двору, и какой-то клоп пролетел мимо него и очумело заорал: «Но пасаран!» — и выстрелил из рогатки в небо. И Гошка вдруг почувствовал, как ему красной пеленой заливает глаза. Он помчался за этим первоклассником и догнал его, и физиономия у него была такая, что у малыша от ужаса даже уши прижались.
— Дай рогатку, — сказал Гошка.
— На, — протянул тот рогатку, ожидая удара.
И Гошка смотрел на его белесый затылок и понимал, что он для мальчика уже старик. А на самом деле он просто состарился, потому что проиграл войну в Испании. Он как-то сразу состарился, и весь его класс сразу состарился.
И Гошка тогда пошел к Соколову, чтобы спросить: как же так? Ведь наш класс должен всегда побеждать? Ты должен знать, ответь нам.
Но в милиции сказали, что Соколов уехал, и давай отсюда, малец. И Гошка пошел на задворки и через бурьян на пустыре добрался до темного окна Соколова.
Он прижался носом к стеклу и увидел в дальнем углу на диване что-то огромное, как будто присел медведь. Он узнал Соколова. Соколов сидел неподвижно, и Гошка сначала обрадовался, а потом похолодел, когда услышал звуки. Соколов хрипел сквозь стиснутые зубы. Гошка хотел бежать, предупредить милиционеров, что с Соколовым плохо, что Соколов умирает, но Соколов вдруг поднялся и, заложив руки в карманы, побрел к окну. Гошка отскочил в бурьян. Соколов покачивался с доска на пятку, подбородок его был задран, щеки у него были мокрые, он хрипел песню, и Гошка не сразу понял, что это за песня, потому что никогда не слышал, чтобы так пели. Потом Соколов рукавом вытер щеки и посмотрел в окно, и Гошка ящерицей стал уходить в бурьян и успел скатиться с бугра, прежде чем в окне вспыхнул свет.
Были сумерки. Во дворе сидели ребята. Гошка подошел и стоял молча. Не мог Гошка рассказать о том, что он видел. Все равно никто бы не поверил.
Через год узнали, что Соколов погиб на Халхин-Голе.
И тогда Гошка вспомнил поминки и Нюшку-Миногу и понял навсегда, почему домоуправ не позвал Соколова. И подумал со счастливой яростью:
«Зови… зови Соколова, домоуправ! Зови на свою голову! И опять будет чистота и праздник души, когда над двором распахнется настоящее небо и все услышат вопль трубачей и шелест рваных знамен. Зови Соколова, домоуправ!»
Глава третья
НЕРУКОТВОРНЫЙ ПАМЯТНИК
1
Когда Гошка вспоминал, почему так все получилось с Надей, и думал о том, что же послужило первым толчком, он всегда возвращался мыслью к стеклянному графинчику ее крестной.
Ах, какой это был графинчик! Человека, который глядел на этот графинчик, охватывали покой и меланхолия. Вино в нем, а наливали в него только портвейн, потому что крестная любила крепленые вина (это не то что теперь — рислинги, твиши, цинандали — кислятина, в общем, считается аристократическим пить эту кислятину, тогда пили херес, мадеру — а марсала? — с горчинкой, с дымком, но, конечно, рюмочку — другую, не больше, не больше), вино в этом графинчике казалось рубиновым. И так оно шло к стенам с ветхими обоями в золотую полоску. Впрочем, если снять со стены картину или коричневую фотографию в рамке черного дуба или отодвинуть венецианское зеркало с зеленоватым стеклом, то на выгоревших обоях окажется прямоугольник притаившегося яркого цвета, голубого с золотом, который в начале века у купцов-модерн считался дворянским.
Все было ветхое в московской квартире крестной и на даче, стоявшей среди полян. Там, на даче, играли в волейбол, собирали землянику, и дорога — стремительное лесное шоссе — взлетала на пригородках и утыкалась в небо с неподвижными облачками, которые казались нарисованными.
И чем более ветхим все было на этой даче, тем больше ценилось, так как облагораживало. Что, собственно, облагораживало — никто в точности не знал, но облагораживало, и все участники этой игры чувствовали себя счастливыми.
Однажды Гошку спросили:
— Вот как ты думаешь, по-твоему, что такое счастье? Разговор происходил в школе, и все или мямлили, или горячились. Многие тайно думали, что — любовь, но особенно не нажимали на это. Потому что вопрос о любви стоял еще на том уровне, когда решают — можешь ли ты прыгнуть с третьего этажа, если человек, которого ты любишь, попросит об этом, и презирали тех, которые могли сказать: нет, не могу. Да никто и не говорил «нет», а все говорили «да», в тайной надежде, что как-нибудь выпутаются, если дойдет до проверки, — может быть, справку от врача принесут. В общем, прилично было ответить — да, и тебя уже считают за человека, и все сидят с горящими глазами и любуются друг другом.
— А ты? — спросили Гошку.
— А что — я?
Все насторожились.
— Что — ты? Ты мог бы прыгнуть из окна, если человек, которого ты любишь…
— А он? — перебил Гошка. — Любит? Этот человек?
— И он любит.
— Как же он меня попросит прыгнуть в окно, если любит?
Все как-то опешили.
— …Не в этом дело… — нерешительно сказала вожатая.
Конечно, не в этом дело. Дело было в энтузиазме того сорта, когда не вдумываются в смысл обещаний. А Гошка этого не понял и испортил всем настроение.
Он так за всю жизнь и не понял, что обещания можно и не исполнять. Он выкручивался как бес, чтобы не связывать себя обещанием, но когда удавалось выбить из него обещание, то он выполнял его, упорный, как осел, и нередко уже в одиночку.
И вот когда Гошку спросили, может ли он прыгнуть с третьего этажа, ежели возлюбленная захочет проверить его преданность, то Гошка своим встречным вопросом разрушил для всех нечто важное, какую-то сложную систему общего поведения, и сразу упал в глазах всех участников этого устного экзамена на лживость.
— Значит, не можешь? — спросила Надя.
Щеки у нее горели, брови взлетели вверх трагическими уголками, а подбородок был белый-белый, как сливочное мороженое, и его хотелось лизнуть, но Гошка не лизнул и только уклончиво отвел взгляд, потому что прыгать из окна ему не хотелось.
— Не можешь? — спросила Надя и уже приготовилась.
Отчетливое словечко «трус» слышалось всеми, хотя еще и не было произнесено.
— Не хочу, — сказал Гошка и опять все усложнил.
И все вдруг сообразили, что если Надя произнесет слово «трус», то ведь Гошка может потребовать соревнования и проверки и тогда состоится один из его нелепых аттракционов, вспоминать о которых избегали. Вроде случая с балконом.
Это было летом после экзаменов, погода стояла пыльная и сухая, и тени были короткие, и озверевшая от жары земля дворов-новостроек мертво вспыхивала стекляшками. Все слонялись по переулкам, ожидая отъезда — кто в деревню, кто на дачу, а кто в лагерь.
Гошка тогда на короткое время сдружился с братом и сестрой Козаковыми, потому что к ним приходила Надя.
Все было немного нереальным от жары, от синего марева над асфальтом, от блеска стекляшек, от белой извести, которой были заляпаны пронзительно пахнущие подъезды недостроенных домов Майорова переулка, когда Гошка пришел к Козаковым. Там была Надя, и все сидели и с наигранным увлечением решали скучные ребусы и арифметические загадки, которые для ихнего развития давал им отец Козаковых, преподаватель какого-то вуза. Они сидели в зашторенной душной комнате с навеки неподвижными креслами, и дверь на балкон была открыта, и с шестого этажа были видны крыши и пыльное небо.
— А вот интересная задачка, — оживленно сказал отец Козаков, когда Гошка вошел в комнату.
Но Гошка сделал вид, что не расслышал, и осторожно прошел на балкон с железными перилами.
Он оглядел пыльное, пахнувшее заводской гарью небо, в котором даже голубей никто не гонял в эти блеклые послеполуденные часы, и, прислонившись спиной к ржавым перилам, стал смотреть в комнату на эту дружную группу автоматов. Потом Гошка вздохнул и сел на перила, спиной к жаркой улице.
Никто в комнате не повернул головы, но все карандаши приподнялись и застыли над линованной почтовой бумагой из бювара отца Козакова.
Гошка устроился поудобней и свесил зад с шестого этажа. Отец Козаков осторожно поднялся и вышел из комнаты, широко открыв глаза и застегивая пуговицу на бежевом пиджаке. А потом в соседней комнате Козаковых осторожно приоткрылась бежевая штора и закачались помпончики. Тогда Гошка съехал с перил наружу до самых подколенок и некоторое время сидел так. А потом запрокинулся спиной назад, отпустил руки и повис на балконе шестого этажа вниз головой.
Далеко внизу, а как Гошке казалось теперь — наверху, остановилась короткая тень, прохожий поднял голову и увидел мальчика, висящего вниз головой под крышей высокого дома.
Прохожий что-то коротко крикнул, кого-то позвал, и на тротуаре образовалась кучка людей, которые смотрели вверх и очень громко кричали: «Тише, не спугните его, он лунатик». Потом у Гошки закружилась голова от задранных к нему лиц и блеска стекляшек, он понял, что пора кончать, послал им приветственный жест, вывернутый наизнанку, и попытался дотянуться до перил, но ему это не удалось — плечи и голова стали тяжелыми, как тумба у тротуара, и спина не сгибалась.
Потом Гошка рывком дотянулся до перил. Он чуть не отпустил перила — такие они были раскаленные, жаркие, и, напрягая все силы, втащил себя на балкон.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
…А когда уплыл последний корабль и Лешку Аносова с Костей Якушевым увезла железнодорожная милиция, Гошка вдруг понял — и все же можно было не ездить. Потому что какой от него толк в Испании. Он бы ел чужой хлеб, а нужно самому быть мельницей. Стоять на вечерней запруде и работать жерновами от рассвета до заката, тогда ручеек хлеба и радости не иссякнет, и его, хочешь не хочешь, дождутся океанские корабли… «В дорогу… в дорогу… в дорогу… в дорогу…», — как пел Чирей, и нужно еще догадаться, что ты сам можешь дать веку, пусть даже одно зернышко, но свое.
Гошка выбрался из-за ящиков, подошел к огромным опорам крана и задрал голову. Он увидел отчаянную десницу крана — тот прощался с уходящим на закат кораблем.
Гошка прислонился щекой к нагретому чугуну и почувствовал, как дрожит кран, и услышал стон чугуна.
Он отстранился, опустил глаза до самой огромной опоры, вздохнул и сказал чугуну, зудящему, как ссадина:
— Не бойся. Я вырасту. Подожди, — сказал он.
И стон чугуна утих. Может быть, потому, что Гошка отошел от крана, а может быть, потому, что слово сильнее дрожи.
Гошка еще раз оглянулся на кран и увидел, что стрела его светится закатной улыбкой. Он вздохнул еще раз и пошел к проходной будке порта сдаваться в плен.
Время было летнее, школьные каникулы. Когда Аносова, Якушева и Панфилова доставили в Москву, то начальник районного отдела милиции, лысый дядька в скрипучей портупее, сказал, что замнет дело, если они дадут ему два обещания. Первое — ни в школе, ни дома не рассказывать, что хотели удрать в Интернациональную бригаду, потому что у него уже мочи нет, а иначе гнать таких надо к чертовой матери из комсомола, а второе — поступить в автошколу. Соколов Гошку не узнал, а Гошка узнал его сразу, и это понятно, для Соколова эти годы как один день, а для Гошки — треть жизни. Вот странно только, что можно не узнать друга, даже если ему теперь не двенадцать лет, а шестнадцать.
Их набралось человек шестьдесят, «испанцев» с Благуши, и на этой «испанской» базе организовали автошколу в переулке между Семеновской и Немецким кладбищем с узорчатой кирпичной стеной. Дали им полуторку, и они изучили конуса и карбюраторы, и Гернику и коробку передач, и Гвадарраму и охлаждение, и Гвадаллахару и зажигание, и сдавали практическую езду на водительские права — главное, чтобы мотор не заглох на перекрестках и вовремя посигналить, выезжая из переулка, не рвать баранку и твердая нога на газе, а улица проскакивает домами и прохожими, гремят борта на выбоинах асфальта, и шелестит июльская листва, а потом устные экзамены — уже перед самой школой, и шелестят августовские листья.
Соколов поставил пятерки почти всем «испанцам», и только одному поставил двойку, рыжему парню с Барабанного переулка, потому что этот парень был самый добросовестный, Ему достался хороший билет — аккумуляторы, — и он сказал:
— Ничего. Война в Испании еще не кончилась. А там видно будет.
И Соколов посмотрел на рыжего парня и молча поставил ему двойку, и парень не получил водительских прав, а остальным выдали детские права, которые давала право водить какие-то мифические детские автомобили с моторами, — ходили слухи, что их будут выпускать, но так до сегодняшнего дня и не выпустили, и сколько ни хлопотал Соколов, «испанцам» так и не дали взрослых прав, и чертежи детских автомобилей все еще обсуждаются в журналах «Знание — сила» и «Техника — молодежи».
Дальние страны, ах, дальние страны, и мы проиграли войну в Испании.
В этот день Гошка шел по школьному двору, и какой-то клоп пролетел мимо него и очумело заорал: «Но пасаран!» — и выстрелил из рогатки в небо. И Гошка вдруг почувствовал, как ему красной пеленой заливает глаза. Он помчался за этим первоклассником и догнал его, и физиономия у него была такая, что у малыша от ужаса даже уши прижались.
— Дай рогатку, — сказал Гошка.
— На, — протянул тот рогатку, ожидая удара.
И Гошка смотрел на его белесый затылок и понимал, что он для мальчика уже старик. А на самом деле он просто состарился, потому что проиграл войну в Испании. Он как-то сразу состарился, и весь его класс сразу состарился.
И Гошка тогда пошел к Соколову, чтобы спросить: как же так? Ведь наш класс должен всегда побеждать? Ты должен знать, ответь нам.
Но в милиции сказали, что Соколов уехал, и давай отсюда, малец. И Гошка пошел на задворки и через бурьян на пустыре добрался до темного окна Соколова.
Он прижался носом к стеклу и увидел в дальнем углу на диване что-то огромное, как будто присел медведь. Он узнал Соколова. Соколов сидел неподвижно, и Гошка сначала обрадовался, а потом похолодел, когда услышал звуки. Соколов хрипел сквозь стиснутые зубы. Гошка хотел бежать, предупредить милиционеров, что с Соколовым плохо, что Соколов умирает, но Соколов вдруг поднялся и, заложив руки в карманы, побрел к окну. Гошка отскочил в бурьян. Соколов покачивался с доска на пятку, подбородок его был задран, щеки у него были мокрые, он хрипел песню, и Гошка не сразу понял, что это за песня, потому что никогда не слышал, чтобы так пели. Потом Соколов рукавом вытер щеки и посмотрел в окно, и Гошка ящерицей стал уходить в бурьян и успел скатиться с бугра, прежде чем в окне вспыхнул свет.
Были сумерки. Во дворе сидели ребята. Гошка подошел и стоял молча. Не мог Гошка рассказать о том, что он видел. Все равно никто бы не поверил.
Через год узнали, что Соколов погиб на Халхин-Голе.
И тогда Гошка вспомнил поминки и Нюшку-Миногу и понял навсегда, почему домоуправ не позвал Соколова. И подумал со счастливой яростью:
«Зови… зови Соколова, домоуправ! Зови на свою голову! И опять будет чистота и праздник души, когда над двором распахнется настоящее небо и все услышат вопль трубачей и шелест рваных знамен. Зови Соколова, домоуправ!»
Глава третья
НЕРУКОТВОРНЫЙ ПАМЯТНИК
1
Когда Гошка вспоминал, почему так все получилось с Надей, и думал о том, что же послужило первым толчком, он всегда возвращался мыслью к стеклянному графинчику ее крестной.
Ах, какой это был графинчик! Человека, который глядел на этот графинчик, охватывали покой и меланхолия. Вино в нем, а наливали в него только портвейн, потому что крестная любила крепленые вина (это не то что теперь — рислинги, твиши, цинандали — кислятина, в общем, считается аристократическим пить эту кислятину, тогда пили херес, мадеру — а марсала? — с горчинкой, с дымком, но, конечно, рюмочку — другую, не больше, не больше), вино в этом графинчике казалось рубиновым. И так оно шло к стенам с ветхими обоями в золотую полоску. Впрочем, если снять со стены картину или коричневую фотографию в рамке черного дуба или отодвинуть венецианское зеркало с зеленоватым стеклом, то на выгоревших обоях окажется прямоугольник притаившегося яркого цвета, голубого с золотом, который в начале века у купцов-модерн считался дворянским.
Все было ветхое в московской квартире крестной и на даче, стоявшей среди полян. Там, на даче, играли в волейбол, собирали землянику, и дорога — стремительное лесное шоссе — взлетала на пригородках и утыкалась в небо с неподвижными облачками, которые казались нарисованными.
И чем более ветхим все было на этой даче, тем больше ценилось, так как облагораживало. Что, собственно, облагораживало — никто в точности не знал, но облагораживало, и все участники этой игры чувствовали себя счастливыми.
Однажды Гошку спросили:
— Вот как ты думаешь, по-твоему, что такое счастье? Разговор происходил в школе, и все или мямлили, или горячились. Многие тайно думали, что — любовь, но особенно не нажимали на это. Потому что вопрос о любви стоял еще на том уровне, когда решают — можешь ли ты прыгнуть с третьего этажа, если человек, которого ты любишь, попросит об этом, и презирали тех, которые могли сказать: нет, не могу. Да никто и не говорил «нет», а все говорили «да», в тайной надежде, что как-нибудь выпутаются, если дойдет до проверки, — может быть, справку от врача принесут. В общем, прилично было ответить — да, и тебя уже считают за человека, и все сидят с горящими глазами и любуются друг другом.
— А ты? — спросили Гошку.
— А что — я?
Все насторожились.
— Что — ты? Ты мог бы прыгнуть из окна, если человек, которого ты любишь…
— А он? — перебил Гошка. — Любит? Этот человек?
— И он любит.
— Как же он меня попросит прыгнуть в окно, если любит?
Все как-то опешили.
— …Не в этом дело… — нерешительно сказала вожатая.
Конечно, не в этом дело. Дело было в энтузиазме того сорта, когда не вдумываются в смысл обещаний. А Гошка этого не понял и испортил всем настроение.
Он так за всю жизнь и не понял, что обещания можно и не исполнять. Он выкручивался как бес, чтобы не связывать себя обещанием, но когда удавалось выбить из него обещание, то он выполнял его, упорный, как осел, и нередко уже в одиночку.
И вот когда Гошку спросили, может ли он прыгнуть с третьего этажа, ежели возлюбленная захочет проверить его преданность, то Гошка своим встречным вопросом разрушил для всех нечто важное, какую-то сложную систему общего поведения, и сразу упал в глазах всех участников этого устного экзамена на лживость.
— Значит, не можешь? — спросила Надя.
Щеки у нее горели, брови взлетели вверх трагическими уголками, а подбородок был белый-белый, как сливочное мороженое, и его хотелось лизнуть, но Гошка не лизнул и только уклончиво отвел взгляд, потому что прыгать из окна ему не хотелось.
— Не можешь? — спросила Надя и уже приготовилась.
Отчетливое словечко «трус» слышалось всеми, хотя еще и не было произнесено.
— Не хочу, — сказал Гошка и опять все усложнил.
И все вдруг сообразили, что если Надя произнесет слово «трус», то ведь Гошка может потребовать соревнования и проверки и тогда состоится один из его нелепых аттракционов, вспоминать о которых избегали. Вроде случая с балконом.
Это было летом после экзаменов, погода стояла пыльная и сухая, и тени были короткие, и озверевшая от жары земля дворов-новостроек мертво вспыхивала стекляшками. Все слонялись по переулкам, ожидая отъезда — кто в деревню, кто на дачу, а кто в лагерь.
Гошка тогда на короткое время сдружился с братом и сестрой Козаковыми, потому что к ним приходила Надя.
Все было немного нереальным от жары, от синего марева над асфальтом, от блеска стекляшек, от белой извести, которой были заляпаны пронзительно пахнущие подъезды недостроенных домов Майорова переулка, когда Гошка пришел к Козаковым. Там была Надя, и все сидели и с наигранным увлечением решали скучные ребусы и арифметические загадки, которые для ихнего развития давал им отец Козаковых, преподаватель какого-то вуза. Они сидели в зашторенной душной комнате с навеки неподвижными креслами, и дверь на балкон была открыта, и с шестого этажа были видны крыши и пыльное небо.
— А вот интересная задачка, — оживленно сказал отец Козаков, когда Гошка вошел в комнату.
Но Гошка сделал вид, что не расслышал, и осторожно прошел на балкон с железными перилами.
Он оглядел пыльное, пахнувшее заводской гарью небо, в котором даже голубей никто не гонял в эти блеклые послеполуденные часы, и, прислонившись спиной к ржавым перилам, стал смотреть в комнату на эту дружную группу автоматов. Потом Гошка вздохнул и сел на перила, спиной к жаркой улице.
Никто в комнате не повернул головы, но все карандаши приподнялись и застыли над линованной почтовой бумагой из бювара отца Козакова.
Гошка устроился поудобней и свесил зад с шестого этажа. Отец Козаков осторожно поднялся и вышел из комнаты, широко открыв глаза и застегивая пуговицу на бежевом пиджаке. А потом в соседней комнате Козаковых осторожно приоткрылась бежевая штора и закачались помпончики. Тогда Гошка съехал с перил наружу до самых подколенок и некоторое время сидел так. А потом запрокинулся спиной назад, отпустил руки и повис на балконе шестого этажа вниз головой.
Далеко внизу, а как Гошке казалось теперь — наверху, остановилась короткая тень, прохожий поднял голову и увидел мальчика, висящего вниз головой под крышей высокого дома.
Прохожий что-то коротко крикнул, кого-то позвал, и на тротуаре образовалась кучка людей, которые смотрели вверх и очень громко кричали: «Тише, не спугните его, он лунатик». Потом у Гошки закружилась голова от задранных к нему лиц и блеска стекляшек, он понял, что пора кончать, послал им приветственный жест, вывернутый наизнанку, и попытался дотянуться до перил, но ему это не удалось — плечи и голова стали тяжелыми, как тумба у тротуара, и спина не сгибалась.
Потом Гошка рывком дотянулся до перил. Он чуть не отпустил перила — такие они были раскаленные, жаркие, и, напрягая все силы, втащил себя на балкон.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18