Никаких хлопот, никаких сомнений. Есть приказ, и не надо ничего решать самому. И вот первый день фронта опять все перевернул. Все сбил, все спутал. И я опять один сижу в своей норке, в которой не спрячешься, и командиры мои убиты, и надо решать все самому. Но тут мне удивительно повезло. Я вдруг заметил и соседа справа и соседа слева. Прямо чудо какое-то. Хотя они все время здесь были, но я заметил их только сейчас. И еще и еще соседей, и даже тех заметил, которых не мог увидеть, по всей линии фронта. Нас было много, и каждый хотел опрокинуть ту мертвую силу, которая перла на нас и пахла бензиновой гарью, сыростью и кровью.
Я успел еще высыпать патроны в каску и дозарядить диски, успел разложить гранаты и вложить в них запалы поновее, поблестящее, надеть каску, положить автомат под руку. И еще я успел закурить. Бумаги у соседа справа и у соседа слева не нашлось. Сварога мы раскуривать не стали, потому что вспомнили челюскинцев. Мы не пожалели денег на хорошую жизнь и свернули, длинную цигарку легкого табака из мятой десятки, которая нашлась у соседа справа. Он вытянул поверх гимнастерки нательный крестик, вырезанный из жестяной банки от невкусных консервированных сосисок, которые поставляли нам союзники. У сосисок не было привычной шкурки, а какая-то желатиновая пленка, и кончики были срезаны. Сосиски стояли в жестяных банках прижатые друг к другу, и солдаты вытаскивали сосиску и называли ее неприличным словом. Потому что каждая неприличная сосиска – это было то, что мы получали вместо второго фронта. И мы бились со всем светом одни на этом поле, где захлебывались атаки. К маленький солдат, хотя и вытянул на грудь крестик с сосисочными буквами, который он наскоро вырезал перед атакой, надеялся, видимо, больше на себя, и теперь оправил гимнастерку, и передернул затвор автомата. Потому что впереди, наконец, появились маленькие танки. И я еще успел подумать о Доске почета на Самотеке, где мы встречались с Валей, и что у ее волос был вишневый запах. А когда она шла мне навстречу под мокрыми фонарями, то тень ее на мокром асфальте была плотней и телесней, чем она сама, и казалось, что вся она сразу, без поправок, написана акварелью чьей-то мастерской рукой и у мастера того была просветленная душа.
Поэтому атака немцев захлебнулась, и это я их победил. Потому что у них были танки, а у меня фонари на Самотеке, убитая рота, сосед справа, сосед слева, акварель в кармане, которую мы не раскурили даже перед смертью. А раскурили мы десятку. Хо, конечно, они захлебнулись! Мы на это не пожалели затрат.
СУШЕНАЯ ДЫНЯ.
Сегодня проснулся бодрый. Крутится пленка на белом «Грюндиге», звучит мелодия песенки, которую я слышал столько раз, но сейчас она кажется незнакомой. Кларнет, аккордеон, щеточки, печальный мотив, солнечные квадраты на полу, прохладный день за окном, пустая мастерская – снова я проснулся где-то в незнакомом мире.
Утром, когда услышишь музыку, она кажется незнакомой, даже если слышал ее вчера. На следующий день оставшаяся после пирушки еда кажется вкусней. Еда вчерашнего праздника всегда кажется вкусней. Во время пирушки ее обычно не замечают – стремительный темп разговора, скачут мысли, взгляды, руки, колени, рюмки – еда это просто закуска. Едой она становится только на другой день. Звучит мелодия песенки, и вчерашняя музыка лучше сегодняшней. Ну, это понятно. Вчерашняя песенка – это вчерашний праздник.
Еда сейчас действует на меня плохо. Как только я наедаюсь, мне сразу вспоминаются все те, кого бы я мог обрадовать, приехав с такой едой и разложив ее на столе. Что и говорить, никакие страдания не вызывают у меня такого устойчивого чувства унижения за человека, как страдания от нищеты и от голода. Чересчур легко я могу представить себе это состояние. Был опыт.
Санитарный поезд останавливался часто и стоял подолгу. Поэтому в Фергану мы ехали полмесяца. Окна вагона перечеркивали подтянутые на блоках забинтованные руки и ноги. Я сутками глядел на этот пейзаж, перечеркнутый култышками гипса и бинтов, внутри которых помещались бедные израненные руки и ноги, натруженные и истоптанные.
После войны я приехал в Москву, пошел в Музей изобразительных искусств и увидал гипсовые статуи антиков. И мне сразу показалось, что все заново, что в этих изуродованных копиях тоже внутри чьи-то мягкие тела, и мне захотелось сбить весь гипс и добраться до жилья.
Когда поезд останавливался, я вылезал из вагона и видел беду и черные города без освещения, только звезды в небе, и угрюмые эшелоны, и синий свет в дверях продпунктов, у которых всегда молчаливые люди слушали запах еды. Болела голова, к я шел по эшелонам – закрытые двери, маслянистые рельсы и мокрые чехлы на орудиях. В одном эшелоне дверь была открыта, и внутри при коптилке сидел текинец с белой бородой и стругал палочку скользким ножом, а за загородкой стояли два коня из сказки, два аргамака под седлами в серебре, с белыми гривами и хвостами до бабок, коричневые сытые кони с кровавыми белками. Это война, и я видел, как крутился танк над окопчиком, в котором был солдат с крестиком, а лотом танк взорвался, и у меня болит голова. И вот я стою у ночного эшелона под мокрыми звездами, а белогривые кони смотрят на коптилку и хрупают сладкое сено.
– Куда такие кони, отец? – спросил я.
– Для вождя, – сказал текинец. А за Оренбургом пошли освещенные, как до войны, города, на которые я не мог наглядеться. Но все это было как в театре, и зал ахает и хлопает в ладоши – до чего похоже, а потом обернешься и видишь девушку в комбинезоне, которая у проекционного фонаря крутит цветные диски, и уже не смотришь на декорацию, а ждешь правды от пьесы.
Потом вообще ночи кончились, пошли степи, заросшие ковылем. Ковыль ходил волнами, словно море, эшелон тихо стучал на стыках, стук колес проваливался в степь, и к эшелону иногда мчались старики всадники в лисьих малахаях. Лошади летели по грудь в траве, и одинокие всадники останавливались у высокой насыпи, провожали эшелон сощуренными глазами, потом они улетали, как лодки по седым волнам. Коршун кружил в небе. Галки сидели на изоляторах. И с этих времен я навсегда заболел степью, хотя не был в ней больше ни разу. Потому что достаточно мне закрыть глаза и произнести слово «степь», как я снова стою на высокой насыпи, одинокий всадник улетает по серым волнам, снова высокое небо и человеческий простор. И тогда проходит головная боль, и я, житель огромного города, вот уже столько лет топчущий окурки на асфальте, сделав глоток простора, снова возвращаюсь пить с людьми из одной чаши, чтобы ошибаться, страдать, исправлять обиды, нанесенные неразумием и подлостью, и праздновать вместе свои людские праздники.
А на станции Арысь я вышел из эшелона – медсестричка Дашенька сказала, что в ларьке на станции продают сушеную дыню, военным без очереди. Я вспомнил Гришку Абдульманова и пошел, и лучше бы не ходил. Потому что у ларька теснились молчаливые люди, которые меня сразу пропустили, как только я подошел и прикоснулся к спинам. Я ничего не понял и прошел к слепому стеклу витрины, за которой стояли бутафорские коробки от шоколадных конфет с матерчатыми цветами в светлом овале, и из черной дыры, пахнущей медом и керосином, мне за малые деньги дали три кило спутанных в комок липких желтых ремней. Я взял это и, обернувшись, увидел глаза, множество глаз, и ничего не понял. Потом меня кто-то взял за локоть и тихо зашептал что-то. Какой-то человек с интеллигентным лицом говорил непонятное и смотрел на мою покупку, и вдруг я понял, что это не сушеная дыня, а еда, и что ее дали только мне, потому что я военный бог, а они – обыкновенные штатские эвакуированные. А я военный, мне всюду и в поезде дают еду, а ведь я защищаю не только их родину, а и свою тоже.
Я отрывал и отрывал липкие ремни, совал в протянутые руки, отыскивал за головами темные глаза и давал туда, где рук не протягивали, а потом оказалось, что от трех кило осталась одна длинная липкая змейка и никто у меня ее не берет, а только отводят глаза, потому что понимают – я не Христос, а ефрейтор и не могу накормить всех сушеной дыней. Я попытался отщипнуть кусок, но ремень не поддавался и только скользил и вытягивался. Я неуверенно протянул его куда-то в сторону поднявшихся навстречу рук и отдал его в самые морщинистые. Еще несколько секунд все стояли вокруг меня, потом пожилой человек в кепке взял меня сзади за шею натруженными пальцами и униженно заплакал. И так, держа меня сзади за шею, как щенка, он повел меня к эшелону, и все потянулись за нами.
Странное чувство вины испытал я. Я – мальчишка, щенок, а они все взрослые, отцы и матери. Они привыкли давать, давать несчетно, а не брать. А тут вынуждены были взять и есть эту проклятую дыню, словно это милостыня. А я им не давал милостыни. Разве можно дать милостыню отцу или матери? Нужно просто отдать им, если есть что отдать, как они отдавали тебе и позволили защищать их, когда они постарели.
Вот уже сколько лет прошло, я давно забыл многое когда-то важное, и лица забыл, и имена, и события, и счастье забыл, и горе, а вот кожа моя до сих пор помнит эту грубую руку у меня на шее и ее шершавые мозоли, и нежность помню к этой руке, нежность до слез.
Когда мне становится худо и я перестаю понимать – зачем я и для чего занимаюсь искусством, я вспоминаю сушеную дыню и понимаю, что работаю для того, чтобы ощутить на шее эту руку. Эту грубую рабочую руку, которая ведет меня вот уж столько лет и не велит сдаваться.
«УКРОТИТЕЛЬ ЗМЕЙ».
В самый первый день войны, в самый июньский ее вечер, когда еще не зажигали фонарей в Москве, я шел по безлюдной Семеновской. Фонарей в этот вечер долго не зажигали, и в сиреневых сумерках белели на стенах первые военные листовки, такие невозможные на мирной Благуше, где по вечерам только запах печеного хлеба из булочных и велосипедисты дуют из Измайлова с охапками сирени. А тут вдруг белые пластыри листовок на пустынной Семеновской и слова о каких-то немцах. При чем тут немцы? Это же Москва, при чем тут немцы! В этот вечер я ходил по всем местам своего детства, чтобы их запомнить, я понимал, что их надо запомнить. Потому что с. этого вечера все отменялось – и этот вечер, и все прошлые вечера, и мое детство, и все, что было. Я пришел в комнату, где было не светлей и не темней, чем на улице, и увидел рояль, непривычно закрытый, как гроб. Потому что обычно я бренчал на нем целые сутки, а особенно в сумерки, «в этот час мореплавателей, когда сердце говорит прости милым друзьям». Я открыл крышку, чтобы посмотреть, что там внутри, и увидел внутри живые белые клавиши, их веселый оскал, и меня охватили ярость и сопротивление тишине. «Какого черта, – подумал я, – почему мы должны себя оплакивать, если нас уже и так бомбят?! Пусть нас оплачут оставшиеся в живых, которые вспомнят наше веселье и нашу ярость! С каких пор в бой стали ходить без оркестра?!» И я стал наяривать фокстрот, потому что была первая половина двадцатого века и темп был его символом.
Ну, тут мне «дали жизни». Куда только девалась тишина! Я опомнился оттого, что раздались крики со двора. Я выглянул в окно и увидел троих жильцов с красными повязками. Именно этих троих я и ожидал увидеть. Они объяснили мне, сукину сыну, всю бестактность веселой музыки, когда народное горе. Я их хорошо знал, этих троих, – две хмурые бабы, общественницы, и мужчина с эскимосским профилем, я их хорошо знал и до войны, когда они запрещали хоккей во дворе, и после войны, когда они спекулировали пайковой водкой и справками с фиолетовой печатью домоуправления. Я и потом замечал, что больше всего орут насчет такта и народного горя те, кто бестактнее всего приторговывают именно народным горем. Я послал им в ихние сумерки воздушный поцелуй и выщелкнул из окна окурок. В военкомате у меня лежало заявление с красной резолюцией военкома:
«Принять», и я завтра бестактно уходил в армию. Я вовсе не собирался оплакивать всю красоту, которая мне досталась за мои восемнадцать неполных лет, а, наоборот, собирался загрызть кого-нибудь из тех, кто с 22 июня сорок первого года собирался ее отменить.
Бетховен в самый тяжелый для себя момент написал, ломая белый грифель о черную доску:
«Жизнь есть трагедия, ура!» Не в том смысле «Ура», что он приветствовал несчастья, а в том смысле, что трагедия – это всегда битва света против тьмы, а для художника – это битва красоты против уродства. Поэтому трагедия всегда оптимистична, и да здравствует эта битва! Нельзя дожидаться, пока все на свете устроится, чтобы тогда только начать ценить радость. Наслаждаться жизнью надо не после смерти, а до. Ханжи с тараканьими лицами болтают о «пире во время чумы». Солдаты, ближе всех узнавшие эту чуму, отказывались смотреть ужас какие боевые киносборники номер такой-то и требовали бестолкового «Большого вальса» и «Веселых ребят». Потому что эти картины напоминали солдатам о вчерашних праздниках и обещали завтрашние.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Я успел еще высыпать патроны в каску и дозарядить диски, успел разложить гранаты и вложить в них запалы поновее, поблестящее, надеть каску, положить автомат под руку. И еще я успел закурить. Бумаги у соседа справа и у соседа слева не нашлось. Сварога мы раскуривать не стали, потому что вспомнили челюскинцев. Мы не пожалели денег на хорошую жизнь и свернули, длинную цигарку легкого табака из мятой десятки, которая нашлась у соседа справа. Он вытянул поверх гимнастерки нательный крестик, вырезанный из жестяной банки от невкусных консервированных сосисок, которые поставляли нам союзники. У сосисок не было привычной шкурки, а какая-то желатиновая пленка, и кончики были срезаны. Сосиски стояли в жестяных банках прижатые друг к другу, и солдаты вытаскивали сосиску и называли ее неприличным словом. Потому что каждая неприличная сосиска – это было то, что мы получали вместо второго фронта. И мы бились со всем светом одни на этом поле, где захлебывались атаки. К маленький солдат, хотя и вытянул на грудь крестик с сосисочными буквами, который он наскоро вырезал перед атакой, надеялся, видимо, больше на себя, и теперь оправил гимнастерку, и передернул затвор автомата. Потому что впереди, наконец, появились маленькие танки. И я еще успел подумать о Доске почета на Самотеке, где мы встречались с Валей, и что у ее волос был вишневый запах. А когда она шла мне навстречу под мокрыми фонарями, то тень ее на мокром асфальте была плотней и телесней, чем она сама, и казалось, что вся она сразу, без поправок, написана акварелью чьей-то мастерской рукой и у мастера того была просветленная душа.
Поэтому атака немцев захлебнулась, и это я их победил. Потому что у них были танки, а у меня фонари на Самотеке, убитая рота, сосед справа, сосед слева, акварель в кармане, которую мы не раскурили даже перед смертью. А раскурили мы десятку. Хо, конечно, они захлебнулись! Мы на это не пожалели затрат.
СУШЕНАЯ ДЫНЯ.
Сегодня проснулся бодрый. Крутится пленка на белом «Грюндиге», звучит мелодия песенки, которую я слышал столько раз, но сейчас она кажется незнакомой. Кларнет, аккордеон, щеточки, печальный мотив, солнечные квадраты на полу, прохладный день за окном, пустая мастерская – снова я проснулся где-то в незнакомом мире.
Утром, когда услышишь музыку, она кажется незнакомой, даже если слышал ее вчера. На следующий день оставшаяся после пирушки еда кажется вкусней. Еда вчерашнего праздника всегда кажется вкусней. Во время пирушки ее обычно не замечают – стремительный темп разговора, скачут мысли, взгляды, руки, колени, рюмки – еда это просто закуска. Едой она становится только на другой день. Звучит мелодия песенки, и вчерашняя музыка лучше сегодняшней. Ну, это понятно. Вчерашняя песенка – это вчерашний праздник.
Еда сейчас действует на меня плохо. Как только я наедаюсь, мне сразу вспоминаются все те, кого бы я мог обрадовать, приехав с такой едой и разложив ее на столе. Что и говорить, никакие страдания не вызывают у меня такого устойчивого чувства унижения за человека, как страдания от нищеты и от голода. Чересчур легко я могу представить себе это состояние. Был опыт.
Санитарный поезд останавливался часто и стоял подолгу. Поэтому в Фергану мы ехали полмесяца. Окна вагона перечеркивали подтянутые на блоках забинтованные руки и ноги. Я сутками глядел на этот пейзаж, перечеркнутый култышками гипса и бинтов, внутри которых помещались бедные израненные руки и ноги, натруженные и истоптанные.
После войны я приехал в Москву, пошел в Музей изобразительных искусств и увидал гипсовые статуи антиков. И мне сразу показалось, что все заново, что в этих изуродованных копиях тоже внутри чьи-то мягкие тела, и мне захотелось сбить весь гипс и добраться до жилья.
Когда поезд останавливался, я вылезал из вагона и видел беду и черные города без освещения, только звезды в небе, и угрюмые эшелоны, и синий свет в дверях продпунктов, у которых всегда молчаливые люди слушали запах еды. Болела голова, к я шел по эшелонам – закрытые двери, маслянистые рельсы и мокрые чехлы на орудиях. В одном эшелоне дверь была открыта, и внутри при коптилке сидел текинец с белой бородой и стругал палочку скользким ножом, а за загородкой стояли два коня из сказки, два аргамака под седлами в серебре, с белыми гривами и хвостами до бабок, коричневые сытые кони с кровавыми белками. Это война, и я видел, как крутился танк над окопчиком, в котором был солдат с крестиком, а лотом танк взорвался, и у меня болит голова. И вот я стою у ночного эшелона под мокрыми звездами, а белогривые кони смотрят на коптилку и хрупают сладкое сено.
– Куда такие кони, отец? – спросил я.
– Для вождя, – сказал текинец. А за Оренбургом пошли освещенные, как до войны, города, на которые я не мог наглядеться. Но все это было как в театре, и зал ахает и хлопает в ладоши – до чего похоже, а потом обернешься и видишь девушку в комбинезоне, которая у проекционного фонаря крутит цветные диски, и уже не смотришь на декорацию, а ждешь правды от пьесы.
Потом вообще ночи кончились, пошли степи, заросшие ковылем. Ковыль ходил волнами, словно море, эшелон тихо стучал на стыках, стук колес проваливался в степь, и к эшелону иногда мчались старики всадники в лисьих малахаях. Лошади летели по грудь в траве, и одинокие всадники останавливались у высокой насыпи, провожали эшелон сощуренными глазами, потом они улетали, как лодки по седым волнам. Коршун кружил в небе. Галки сидели на изоляторах. И с этих времен я навсегда заболел степью, хотя не был в ней больше ни разу. Потому что достаточно мне закрыть глаза и произнести слово «степь», как я снова стою на высокой насыпи, одинокий всадник улетает по серым волнам, снова высокое небо и человеческий простор. И тогда проходит головная боль, и я, житель огромного города, вот уже столько лет топчущий окурки на асфальте, сделав глоток простора, снова возвращаюсь пить с людьми из одной чаши, чтобы ошибаться, страдать, исправлять обиды, нанесенные неразумием и подлостью, и праздновать вместе свои людские праздники.
А на станции Арысь я вышел из эшелона – медсестричка Дашенька сказала, что в ларьке на станции продают сушеную дыню, военным без очереди. Я вспомнил Гришку Абдульманова и пошел, и лучше бы не ходил. Потому что у ларька теснились молчаливые люди, которые меня сразу пропустили, как только я подошел и прикоснулся к спинам. Я ничего не понял и прошел к слепому стеклу витрины, за которой стояли бутафорские коробки от шоколадных конфет с матерчатыми цветами в светлом овале, и из черной дыры, пахнущей медом и керосином, мне за малые деньги дали три кило спутанных в комок липких желтых ремней. Я взял это и, обернувшись, увидел глаза, множество глаз, и ничего не понял. Потом меня кто-то взял за локоть и тихо зашептал что-то. Какой-то человек с интеллигентным лицом говорил непонятное и смотрел на мою покупку, и вдруг я понял, что это не сушеная дыня, а еда, и что ее дали только мне, потому что я военный бог, а они – обыкновенные штатские эвакуированные. А я военный, мне всюду и в поезде дают еду, а ведь я защищаю не только их родину, а и свою тоже.
Я отрывал и отрывал липкие ремни, совал в протянутые руки, отыскивал за головами темные глаза и давал туда, где рук не протягивали, а потом оказалось, что от трех кило осталась одна длинная липкая змейка и никто у меня ее не берет, а только отводят глаза, потому что понимают – я не Христос, а ефрейтор и не могу накормить всех сушеной дыней. Я попытался отщипнуть кусок, но ремень не поддавался и только скользил и вытягивался. Я неуверенно протянул его куда-то в сторону поднявшихся навстречу рук и отдал его в самые морщинистые. Еще несколько секунд все стояли вокруг меня, потом пожилой человек в кепке взял меня сзади за шею натруженными пальцами и униженно заплакал. И так, держа меня сзади за шею, как щенка, он повел меня к эшелону, и все потянулись за нами.
Странное чувство вины испытал я. Я – мальчишка, щенок, а они все взрослые, отцы и матери. Они привыкли давать, давать несчетно, а не брать. А тут вынуждены были взять и есть эту проклятую дыню, словно это милостыня. А я им не давал милостыни. Разве можно дать милостыню отцу или матери? Нужно просто отдать им, если есть что отдать, как они отдавали тебе и позволили защищать их, когда они постарели.
Вот уже сколько лет прошло, я давно забыл многое когда-то важное, и лица забыл, и имена, и события, и счастье забыл, и горе, а вот кожа моя до сих пор помнит эту грубую руку у меня на шее и ее шершавые мозоли, и нежность помню к этой руке, нежность до слез.
Когда мне становится худо и я перестаю понимать – зачем я и для чего занимаюсь искусством, я вспоминаю сушеную дыню и понимаю, что работаю для того, чтобы ощутить на шее эту руку. Эту грубую рабочую руку, которая ведет меня вот уж столько лет и не велит сдаваться.
«УКРОТИТЕЛЬ ЗМЕЙ».
В самый первый день войны, в самый июньский ее вечер, когда еще не зажигали фонарей в Москве, я шел по безлюдной Семеновской. Фонарей в этот вечер долго не зажигали, и в сиреневых сумерках белели на стенах первые военные листовки, такие невозможные на мирной Благуше, где по вечерам только запах печеного хлеба из булочных и велосипедисты дуют из Измайлова с охапками сирени. А тут вдруг белые пластыри листовок на пустынной Семеновской и слова о каких-то немцах. При чем тут немцы? Это же Москва, при чем тут немцы! В этот вечер я ходил по всем местам своего детства, чтобы их запомнить, я понимал, что их надо запомнить. Потому что с. этого вечера все отменялось – и этот вечер, и все прошлые вечера, и мое детство, и все, что было. Я пришел в комнату, где было не светлей и не темней, чем на улице, и увидел рояль, непривычно закрытый, как гроб. Потому что обычно я бренчал на нем целые сутки, а особенно в сумерки, «в этот час мореплавателей, когда сердце говорит прости милым друзьям». Я открыл крышку, чтобы посмотреть, что там внутри, и увидел внутри живые белые клавиши, их веселый оскал, и меня охватили ярость и сопротивление тишине. «Какого черта, – подумал я, – почему мы должны себя оплакивать, если нас уже и так бомбят?! Пусть нас оплачут оставшиеся в живых, которые вспомнят наше веселье и нашу ярость! С каких пор в бой стали ходить без оркестра?!» И я стал наяривать фокстрот, потому что была первая половина двадцатого века и темп был его символом.
Ну, тут мне «дали жизни». Куда только девалась тишина! Я опомнился оттого, что раздались крики со двора. Я выглянул в окно и увидел троих жильцов с красными повязками. Именно этих троих я и ожидал увидеть. Они объяснили мне, сукину сыну, всю бестактность веселой музыки, когда народное горе. Я их хорошо знал, этих троих, – две хмурые бабы, общественницы, и мужчина с эскимосским профилем, я их хорошо знал и до войны, когда они запрещали хоккей во дворе, и после войны, когда они спекулировали пайковой водкой и справками с фиолетовой печатью домоуправления. Я и потом замечал, что больше всего орут насчет такта и народного горя те, кто бестактнее всего приторговывают именно народным горем. Я послал им в ихние сумерки воздушный поцелуй и выщелкнул из окна окурок. В военкомате у меня лежало заявление с красной резолюцией военкома:
«Принять», и я завтра бестактно уходил в армию. Я вовсе не собирался оплакивать всю красоту, которая мне досталась за мои восемнадцать неполных лет, а, наоборот, собирался загрызть кого-нибудь из тех, кто с 22 июня сорок первого года собирался ее отменить.
Бетховен в самый тяжелый для себя момент написал, ломая белый грифель о черную доску:
«Жизнь есть трагедия, ура!» Не в том смысле «Ура», что он приветствовал несчастья, а в том смысле, что трагедия – это всегда битва света против тьмы, а для художника – это битва красоты против уродства. Поэтому трагедия всегда оптимистична, и да здравствует эта битва! Нельзя дожидаться, пока все на свете устроится, чтобы тогда только начать ценить радость. Наслаждаться жизнью надо не после смерти, а до. Ханжи с тараканьими лицами болтают о «пире во время чумы». Солдаты, ближе всех узнавшие эту чуму, отказывались смотреть ужас какие боевые киносборники номер такой-то и требовали бестолкового «Большого вальса» и «Веселых ребят». Потому что эти картины напоминали солдатам о вчерашних праздниках и обещали завтрашние.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10