А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Объяснила все Марфа, приходившая к нам мыть пол и белить потолок. Брызгаясь бело-синей, разведенной в ведре известкой, она рассказала мне, как мой дед дал старосте взятку, чтобы он оставил в покое усы ссыльного и не проявлял слишком большого интереса ко мне и к моим несуществующим метрикам.
У меня не было документа, удостоверявшего, где и когда я появился на свет. Ведь первым моим кровом оказалась читинская тюрьма, где я прожил около года вместе с матерью и отцом.
Марфа знала и эту тайну, так тщательно скрываемую от старосты Степана Харламыча. Но, рассказав мне о том месте, где я прожил свой первый год жизни, она спохватилась и взяла с меня слово не выдавать ее бабушке.
С тех пор, подгибаясь под тяжкой ношей своей собственной тайны, я стал ходить по земле как сообщник Марфы, с тревожной мыслью, всегда замкнутой на не видимый никому замок.
Если бы я мог выбирать место своего рождения, я выбрал бы, разумеется, деревенскую школу, свежо и остро пахнувшую некрашеным деревом и сосновой смолой. Пусть бы моим первым ложем была низенькая, облитая чернилами парта, утонувшая в гуле детских голосов, читающих по слогам прекрасное, открытое со всех сторон слово «окно».
В школе было много окон, заполненных до отказа синевой неба. Ведь школа стояла на горе, и крутая, протоптанная детскими ногами тропа пахла богородской травой и нагретыми на солнце камнями.
Как хорошо было подниматься по крутой, уходящей в утренний туман тропе и оглядываться с таким чувством, словно внизу осталось прошлое, которое оторвалось от тебя навсегда! Шаг. Еще шаг в неведомое, – в завтра, которое никогда не превратится во вчера. Шаг. Еще шаг. Туда, к облаку, где, прислонившись к скалистой части горы, стоит школа.
Сестру облака звали Татьяной Прокофьевной. Она словно была рождена, чтобы жить здесь, на верхушке горы, и учить деревенских детей языку азбуки, одетой в девичий голос, которым по утрам будят вещи и явления от их вечного и тяжелого каменного сна.
У Татьяны Прокофьевны было прекрасное русское лицо, оставленное мною в прошлом и возвращавшееся в настоящее каждый раз, когда я рассматривал женские портреты Венецианова.
Певучий голос учительницы произносил словно бы только одни гласные – протяжные и мелодичные, как. Звон ручья под горой, куда слепые приходят промывать свои глаза.
Сходство голоса Татьяны Прокофьевны с ручьем усугублялось, когда она, написав на доске мелом какое-нибудь слово, разделяла его на составлявшие его звуки – буквы и потом снова соединяла эти составные ча-. сти слова, освежая и обмывая своим голосом предмет, который это слово выражало.
Сестра облака была родной дочерью горы. Я поднимался к ней по тропе, сделав козырек из ладони, для того чтобы защитить глаза от яркого солнца.
Я шел по тропе вверх, иногда хватаясь рукой за камень и не подозревая, что это было восхождение к будущим знаниям, начало длинного, занявшего всю мою жизнь пути к той мысленной вершине, где нас ждут Пушкин и Ньютон, Гоголь и Дарвин.
Все, что теперь я узнавал, было окрашено Татьяной Прокофьевной, ее звучным голосом и ее улыбкой существа, только что превратившегося в девушку из облака и из горы. Казалось, без ее посредничества все окружающее стало бы немым, глухим и бесцветным, как старушечья спина.
То, что Дароткан изображал на бумаге плотницким карандашом, распахивая настежь рамы, ущелья и реки, то голос Татьяны Прокофьевны замыкал в звук и снова размыкал, играя с вещами и явлениями, вдруг становившимися необыкновенно новыми, словно они только что появились.
Тайна человеческого языка, как еще более сложная тайна пространства, которой владел старый эвенк Дароткан, – эти две тайны дразнили мою любознательность всю жизнь.
Магический карандаш Дароткана и волшебный голос Татьяны Прокофьевны – это и есть те ключи, которыми я сейчас пытаюсь разомкнуть свое детство.
8
Рисунок выразительнее слова, а краска, по-моему, мелодичнее и пронзительнее музыки.
У неизвестного художника Дароткана было одно преимущество даже перед таким великим мастером, как Леонардо. Он изображал лес, реку или гору так, словно Местность и он сам составляли одно неразделимое целое.
Он и меня хотел научить видеть мир так, будто все, что открывалось взгляду, было продолжением меня самого.
Я много бы отдал, чтобы стать Даротканом, стать продолжением не только себя самого, своих родителей и друзей, но и всего того, что пытаются замкнуть в удивительное слово «природа». Я страстно хотел и не смог стать Даротканом. Только Дароткану было даровано уметь не кончаться вместе с ногами и головой, а тянуться, как тянется река, или плыть, как плывет облако, прикасаясь ко всему, всегда начинаясь снова и никогда не заканчиваясь.
Не обладала ли этим даром и Татьяна Прокофьевна?
Кто она? Действительно сестра облака, дочь горы или обыкновенная женщина, окончившая женскую гимназию и приехавшая из Верхнеудинска в полутунгусскую деревню учить детей? Но не в женской же гимназии с унылыми учителями и классными наставницами ее научили обволакивать своим мелодичным голосом мир, приобщать нас к себе и дарить нам себя без остатка, всю себя в своем старом ситцевом платьице, в которое мое воспоминание одевает школу.
И почему много лет спустя она подставляла свой облик, чтобы помочь мне увидеть толстовскую Наташу или пушкинскую Татьяну? Почему она сумела так прочно оставить себя в моем сознании, надев свое старенькое ситцевое платье на леса и поля, на все то, что. называют магическим словом «Россия»?
Голос Татьяны Прокофьевны, как карандаш Даро-ткана, умел вызывать дух вещей.
Мне слышится, что и сейчас она кличет меня из далей времени, чтобы погрузить, как в сон, как в сказку, в синее, как река, утро.
9
Ручей. Высунула голову рыба. Олень. У оленя влажные девичьи глаза.
Как много неба и земли!
Я смотрю на рисунок Дароткана и думаю: может, это и есть утраченные метрики?
А почему бы и нет? Ведь ничто с такой силой не может удостоверить мое родство с краем, как вот этот рисунок.
О метриках дедушка и бабушка говорят шепотом, словно где-то рядом, поднявшись на цыпочки, стоит Степан Харламыч.
Речь идет о бумаге с печатью, где лихо расписался писарь, заверяя всех, в том числе и меня самого, что-я существую.
Но нет этой бумаги. Нет! А раз ее нет, то нет и меня. Я существую только отчасти, сотая или тысячная часть самого себя, да и то потому, что нет рядом Степана Харламыча. Он где-то косит сено и точит косу серым оселком, отпугивая стрекоз.
Марфа сказала мне, что раз у меня нет метрик, я не имел права ходить в школу. В школу имеют право ходить те, чье существование удостоверено подписью писаря и печатью.
Да, все дело в печати. Если бы удалось достать печать, то я поставил бы ее на одном из рисунков Дароткана и отнес к Татьяне Прокофьевне.
Ночной сон в душной спальне, где на полу лежит медвежья шкура, а в окно лезет зеленая лесная луна, дает продолжение моей мечте.
Рисунок Дароткана превращается в лес. Я показываю учительнице на вдруг возникший лес и уверяю ее, что это и есть мое метрическое свидетельство.
10
В кого только не превращалась Татьяна Прокофьевна! Она, как миф, живущий в человеческих душах, навсегда поселилась в моем сознании.
По ночам она превращалась в сказку и посещала мои детские сны. А потом много раз она становилась песней, возвращалась в музыку, в звук, нечто мелодично-химерическое, когда тоскующая мысль пытается склеить румяное девичье лицо с мелодией, надевшей на себя старенькое ситцевое платье.
Она всегда была рядом со мной, как невидимка, и громко окликала меня из прошлого, где она стояла у доски и писала мелом слова или цифры своей длинной девичьей рукой.
Эта рука протягивается ко мне через сумрак времени, чтобы отдать мне мою проверенную ею тетрадку.
Тогда моя еще незрелая мысль не умела отделять. Мне казалось, что напечатанные в хрестоматии слова, а в задачнике – цифры существовали, как в сказке, которую рассказывала жизнь, как в песне, занесенной в жарко натопленную школу вьюгой.
Гора гудела, когда я возвращался из школы, а в кожаной сумке свернулся притихший мир, заколдованный голосом Татьяны Прокофьевны.
11
Деревенская церковь и звук колокола, торжественно плывущий над медленно шествующей толпой.
Впереди – зеленоусый девяностолетний казак в синих штанах с красными лампасами.
Семенят старушки, и катят свое налитое здоровьем тело веселые девки.
Толпа плывет медленная, как звук колокола.
И вдруг время замыкает эту праздничную толпу в раму моего воспоминания.
Я хожу возле музейных стен и ищу ту картину, на которой спряталось мое детство.
Век убежал далеко от медлительной жизни, похожей на живопись передвижников.
Передвижники вряд ли думали о том, что им удалось вырезать кусок живого времени и вставить в раму, словно багетовая рама – это окно, через которое прошлое глядит на будущее.
У хороших картин есть невидимые глаза, которыми они могут видеть нас, зрителей, словно не они, а мы оказались в раме. Так по утрам стоящая за окном сосна или ель заглядывает в детскую сквозь сетку утреннего дождя.
12
Под горой родник. Рядом береза, наряженная, как девочка, пришедшая на праздник.
У нарядной березки нет будней. Ведь родник не замерзает даже в январе. И почти ежедневно останавливаются возле родника старые, подслеповатые эвенки и буряты, чтобы промыть в прозрачной воде свои пораженные трахомой глаза. Это они-то и наряжают березку, привязывая к ее ветвям разноцветные тряпочки.
Они благодарят и родник, бросая на его дно медные и серебряные монеты.
Сейчас здесь никого нет, кроме меня и Алешки.
Мы ползаем на коленях возле родника и шарим по его дну, ища засосанные песком гривенники и пятаки. Вода леденит пальцы. На траве валяется уже несколько гривенников и пятаков. Это наша добыча.
Тревожное чувство, что мы посягнули на достояние, честно заработанное тунгусским богом, не дает мне покоя.
– Это воровство, – говорю я.
– Откуда ты это взял?
– Август Юльевич уверяет.
– Какое же это воровство? – возражает Алешка. – Ведь родник не нуждается в гривенниках. Скажи, на что они ему?
– Но это же тунгусский бог. А деньги ему приносят в жертву.
– Кто это сказал?
– Август Юльевич.
– Когда?
– Давно. Еще до того, как у него сгорел ус.
– Дождется. Оба уса сгорят. Какое латышу дело? Ведь не из его кармана таскаем.
– Он говорит, что это бог превратил себя в ручей, чтобы помочь излечиться больным людям.
– С чего ему превращаться в ручей? Уж если была у него в этом нужда, так он превратил бы себя в Байкал. Байкал – это море.
– Татьяна Прокофьевна говорит: «Не море, а озеро».
– Струсил? Брось обратно на дно деньги. Я свои не брошу. Пойду в лавку к Зеленину и дроби куплю. У меня скоро будет дробовик. Тятя обещал. Ты еще маленький.
– Ничего. Я мигом подрасту. А ты что нос повесил? Давай еще пошарим на дне ключа. Не дно, а прямо карман.
В слове «карман» есть нечто магическое. Ведь это не просто карман, пришитый к штанам, а часть ручья, та часть, в которой хранятся деньги.
Уже дома, в постели, когда мигает огонек в лампе, в моем воображении родник становится получеловеком-полуручьем. У него тунгусское имя Шелоткан.
Шелоткан – это старший брат Дароткана. Он живет далеко в тайге, за ржавым хребтом, где текут горные реки Ципа и Ципикан. Карман у Шелоткана ледяной, будто на дне его зима. И зимние, похожие на кусочки льда серебряные монетки.
13
Боюсь проговориться о своей дружбе с Алешкой. Ведь он внук старосты и живет со Степаном Харламы-чем в одном доме.
Дом Харламыча стоит у развилки дорог на холме, и староста, когда ничем не занят, смотрит в окно на дорогу своими детскими глазками.
У Алешки глазки точно такие же, как у Харламыча. И волосы вьются колечками. Почему же, в таком случае, мы с ним все-таки дружим?
Мне всегда становится страшно, когда я с Алешкой играю поблизости от дома старосты. Но любопытство сильнее страха. Алешка чем-то неудержимо привлекает меня к себе. В нем есть что-то химеричное, как в роднике, превращенном моим воображением в старого эвенка Шелоткана. Алешкины глаза сверкают, как родник, из которого моя испуганная рука только что вытащила брошенную ослепшим тунгусом монетку. Когда-нибудь Алешка тоже станет старостой и будет ходить в картузе с кожаным козырьком и в сапогах, похожих на две бутыли. Но пока у него, несмотря на Старостины глазки, совсем другие повадки. Он никого не стращает, не ругается, не берет взятки, а очень ловко играет в городки и знает то место в озере, где хорошо клюет рыба.
Никто из ребят не умеет так глубоко нырять. Только что был здесь – и вдруг исчез, словно украденный пространством. Спрятался под зеленой гладью воды, закрылся волной. Минута прошла, две, а его нет. И вдруг плеск, фырканье, сопенье. Далеко в камышах показывается мокрая Алешкина голова – на этот раз с закрытыми глазками.
Возле дома Степана Харламыча всегда вечерний сумрак, даже утром.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Поиск книг  2500 книг фантастики  4500 книг фэнтези  500 рассказов