Лоусон писал портрет мисс Чэлис. Она была очень живописна, и все молодые художники, которые в нее влюблялись, писали с нее портреты. Природная лень в соединении со страстью принимать красивые позы делала ее отличной натурщицей; к тому же она достаточно хорошо разбиралась в технике, чтобы дать дельный совет.
Так как любовь к искусству была у нее главным образом любовью к жизни, которую ведут художники, она охотно поступалась собственной работой. Ей нравилось сидеть в хорошо натопленной мастерской и курить сигарету за сигаретой; при этом она говорила грудным, нежным голосом о любви к искусству или об искусстве любить. Ей трудно было понять разницу между тем и другим.
Лоусон работал над портретом в поте лица; он простаивал возле мольберта целыми днями, покуда его держали ноги, а потом счищал все, что написал. Он истощил бы терпение любой натурщицы, кроме Рут Чэлис. В конце концов он совсем запутался.
— Единственное, что мне остается, — это взять новый холст и начать сначала, — сказал он. — Теперь я точно знаю, чего хочу, и дело у меня пойдет быстро.
Филип присутствовал при этой сцене, и мисс Чэлис его спросила:
— А почему вы меня не пишете? Вы могли бы многому научиться, глядя, как работает мистер Лоусон.
Мисс Чэлис была женщиной деликатной и всегда называла своих любовников по фамилии.
— Я был бы очень рад. Если Лоусон не возражает…
— А мне-то что! — сказал Лоусон.
Филип первый раз в жизни брался за портрет, и начинал он с трепетом, но и с Гордостью. Сев рядом с товарищем, он писал так, как писал тот. Ему помогали и пример, и советы, на которые не скупились ни Лоусон, ни мисс Чэлис. Наконец Лоусон кончил портрет и решил показать его Клаттону. Клаттон только что вернулся в Париж. Из Прованса он как-то незаметно перебрался в Испанию — ему очень хотелось посмотреть Веласкеса в Мадриде, — а потом поехал в Толедо. Там он пробыл три месяца и вернулся, твердя незнакомое товарищам имя: он рассказывал удивительные вещи о художнике, которого звали Эль Греко. Но изучить его, оказывается, можно только в Толедо.
— Я о нем давно слышал, — сказал Лоусон. — Это старый мастер, который отличался тем, что писал так же плохо, как современные художники.
Клаттон, еще более молчаливый, чем всегда, ничего не ответил и язвительно поглядел на Лоусона.
— Вы покажете нам работы, которые привезли из Испании? — спросил Филип.
— Я ничего не писал в Испании. Мне было некогда.
— А что же вы там делали?
— Думал. С импрессионистами я, кажется, покончил; через несколько лет они будут казаться мелкими и поверхностными. Мне хочется перечеркнуть все, чему я учился, и начать сызнова. Когда я вернулся, я уничтожил все мои картины. У меня в мастерской теперь нет ничего, кроме мольберта, красок и чистых холстов.
— Что вы намерены делать?
— Не знаю. Мне еще не очень ясно, чего мне хочется.
Говорил он медленно, как-то чудно, словно прислушивался к чему-то невнятному. В нем бродили странные силы, в которых он сам не отдавал себе отчета, хотя они мучительно искали выхода. Это душевное напряжение ощущали все. Лоусон боялся его критики, хотя и напросился на нее сам, и хотел смягчить удар, делая вид, будто ему безразлично мнение Клаттона, однако Филип знал, как он будет счастлив, если Клаттон его похвалит. А тот молча вглядывался в портрет, потом мельком посмотрел на стоявшую на мольберте картину Филипа.
— А это что? — спросил он.
— Да я вот тоже пытался написать портрет.
— Усердная обезьяна, — пробормотал Клаттон.
Он снова повернулся к холсту Лоусона. Филип покраснел, но смолчал.
— Ну, как по-вашему? — не выдержал Лоусон.
— Хорошая лепка лица, — сказал Клаттон. — И, по-моему, очень хорош рисунок.
— Как вы думаете, пропорции правильные?
— Вполне.
Лоусон радостно заулыбался. Он встряхнулся, как вымокший под дождем пес.
— Знаете, мне ужасно приятно, что вещь вам нравится.
— Она мне не нравится. Я считаю, что она никому не нужна.
Лицо Лоусона вытянулось, и он с изумлением воззрился на Клаттона, не понимая, что тот хочет сказать. Клаттон не умел выражать своих мыслей, говорил он будто через силу. То, что он наконец произнес, было сказано путано, сбивчиво, многословно, но Филип знал заповедь, которая легла в основу его бессвязной речи. Клаттон, который никогда ничего не читал, услышал ее как-то от Кроншоу, и, хотя она сперва и не произвела на него большого впечатления, слова ее запали ему в память, а потом показались собственным открытием: хороший художник должен рисовать два объекта сразу — человека и его душевное устремление. Импрессионистов поглощали другие задачи: они великолепно изображали человека, но их так же мало, как и английских портретистов XVIII века, занимало, к чему стремится человеческая душа.
— Но, когда вы пытаетесь это передать, вы впадаете в литературщину, — возразил Лоусон. — Эх, если бы я умел писать человека, как это делает Мане! И ну их тогда к черту, все ваши душевные устремления!
— Да, если бы вы могли переплюнуть Мане в том, чем он силен, но вам до него далеко. Нельзя жить позавчерашним днем, почва там уже истощена. Надо вернуться к прошлому. Вот когда я увидел Эль Греко, я понял, что портрет может дать больше, чем мы думали.
— Но это означает возврат к Рескину! — закричал Лоусон.
— Нет… Понимаете, Рескина занимала мораль; мне же в высокой степени наплевать на мораль — ни дидактика, ни этика, ни все прочее не имеют отношения к искусству; важны страсть, чувство. Величайшие портретисты — Рембрандт и Эль Греко — изображали одновременно и самого человека и устремление его души; только второсортные живописцы писали одного человека. Ландыш прелестен, даже если бы он не пах, но он еще прекраснее оттого, что у него есть аромат. Ну а ваша картина, — и он показал на портрет, написанный Лоусоном, — что ж, и рисунок тут в порядке, и лепка лица в порядке, все это пристойно и обыденно, а вам полагалось ее так нарисовать, чтобы всякий понял: какая дрянная потаскуха! Точность очень хороша, но Эль Греко делал свои фигуры высотой в восемь футов, потому что ему надо было выразить нечто такое, чего другим способом он выразить не мог.
— Плевал я на вашего Эль Греко! — возмутился Лоусон. — Что вы нам тычете его в нос, раз мы не можем посмотреть то, что он написал?
Клаттон пожал плечами, молча выкурил сигарету и ушел. Филип и Лоусон поглядели друг на друга.
— В том, что он говорит, что-то есть, — сказал Филип.
Лоусон злобно уставился на свою картину.
— А как же, черт побери, передать душевное устремление, если не писать человека таким, каким ты его видишь?
Примерно в это время у Филипа появился новый приятель. По понедельникам с утра в студии собирались натурщики — одного из них приглашали позировать ближайшую неделю. Как-то раз выбор пал на молодого человека, который явно не был профессиональным натурщиком. Филипа привлекла его манера держаться: взойдя на помост, он крепко встал на обе ноги, расправив плечи, сжав руки и вызывающе выставив вперед голову; эта поза подчеркивала красоту его тела, на котором не было ни капли жира, а мускулы выпирали, словно стальные канаты. У него была коротко остриженная голова правильной формы, большие темные глаза, густые брови и маленькая бородка. Натурщик сохранял свою позу несколько часов подряд без малейших признаков усталости. Лицо его в одно и то же время выражало и стыд и решимость. Весь он был точно сгусток энергии и сразу зажег романтическое воображение Филипа; когда сеанс окончился и натурщик оделся, Филипу показалось, что он носит свое платье, как переодетый в лохмотья король. Юноша был молчалив, но дня через два миссис Оттер рассказала Филипу, что натурщик — испанец и позирует впервые.
— Он, наверно, голодал, — сказал Филип.
— Вы заметили, как он одет? Костюм на нем чистый и очень приличный.
Случилось так, что один из учившихся в студии американцев, Поттер, собрался поехать на несколько месяцев в Италию и предложил свою мастерскую Филипу. Филипа это очень обрадовало. Его начинал раздражать авторитетный тон Лоусона, ему хотелось побыть одному. Решившись, он в конце недели подошел к натурщику, объяснил, что не успел кончить рисунок, и спросил, не согласится ли тот позировать ему хотя бы денек дома.
— Я не натурщик, — заявил испанец. — На той неделе у меня будут другие дела.
— Давайте вместе закусим и обсудим этот вопрос, — предложил Филип, а так как собеседник его колебался, добавил с улыбкой: — Ей-Богу же, от того, что вы со мной пообедаете, вас не убудет.
Пожав плечами, натурщик согласился, и они отправились в cremerie. Испанец говорил на ломаном французском языке бегло, хотя и не очень понятно, и Филипу удалось с ним поладить. Выяснилось, что испанец — писатель. Он приехал в Париж писать романы и кормился всеми способами, доступными человеку без гроша в кармане: давал уроки, брал, когда перепадали, переводы — главным образом деловых бумаг — и наконец был вынужден зарабатывать деньги, позируя художникам. За это хорошо платили, и того, что он заработал за прошлую неделю, ему хватит еще на полмесяца; он сообщил удивленному Филипу, что свободно может прожить на два франка в день; однако ему было стыдно, что он вынужден обнажать свое тело за деньги, и считал профессию натурщика унижением, которое можно снести, только когда тебе грозит голодная смерть. Филип объяснил ему, что намерен писать не тело, а только голову; ему хочется сделать с него портрет для выставки в Салоне будущего года.
— Но почему вам захотелось писать портрет именно с меня? — спросил испанец.
Филип ответил, что его лицо показалось ему интересным; он надеется, что портрет может выйти удачным.
— У меня нет свободного времени. Мне жаль каждой минуты, которую я отрываю от работы.
— Но вы нужны мне только под вечер. По утрам я работаю в студии. И в конце концов лучше позировать мне, чем переводить деловые письма.
В Латинском квартале еще ходили легенды о тех временах, когда студенты из разных стран жили в тесной дружбе друг с другом; однако времена эти давно миновали и различные национальности были тут так же разъединены, как в каком-нибудь городе на Востоке. У «Жюльена» и в «Beaux Arts» на француза-студента, который якшался с иностранцами, его соотечественники смотрели косо. Англичанину трудно было близко познакомиться с обитателями города, в котором он жил. Многие студенты, проведя в Париже лет пять, знали французский лишь настолько, чтобы суметь объясниться в магазинах, и жили, совсем как в Англии, словно и не выезжали из Южного Кенсингтона.
Филип со своим пристрастием ко всему романтическому радовался возможности сойтись поближе с испанцем; он проявил всю свою настойчивость, чтобы сломить его упрямство.
— Знаете, что я сделаю? — сдался наконец испанец. — Я буду вам позировать, но не за деньги, а для собственного удовольствия.
Филип воспротивился. Но тот был непреклонен, и после долгих споров они уговорились, что испанец придет к нему в следующий понедельник в час дня. Он дал Филипу свою карточку, на которой было напечатано его имя — Мигель Ахурия.
Мигель позировал аккуратно и, хотя он отказывался брать плату, время от времени занимал у Филипа франков по пятидесяти; сеансы обходились дороже, чем если бы Филип платил за них, как положено, но зато создавали испанцу приятную иллюзию, что он не зарабатывает на жизнь унизительным трудом. Национальность Мигеля делала его в глазах Филипа олицетворением всяческой романтики, он расспрашивал его о Севилье и Гренаде, о Веласкесе и Кальдероне. Но Мигеля раздражали разговоры о величии его родины. Для испанца, как и для многих его соотечественников, Франция была единственной страной, где мог жить интеллигентный человек, а Париж — столицей мира.
— Испания — это труп! — кричал он. — У нее нет писателей, у нее нет искусства, у нее ничего нет!
Мало-помалу с безудержным красноречием своей нации он открыл Филипу душу. Испанец писал роман, который, он надеялся, создаст ему имя. Находясь под влиянием Золя, местом действия он избрал Париж. Он рассказал подробно сюжет. Филипу этот сюжет показался примитивным и глупым; его наивная эротика («c'est la vie, mon cher, c'est la vie!» — кричал испанец) только подчеркивала тривиальность фабулы. Писал он уже два года, преодолевая невероятные лишения, отказывая себе в тех удовольствиях, которые влекли его в Париж, борясь с нищетой ради своего искусства, решив, что ничто не собьет его с намеченного пути. Усилия, которые он затрачивал, были поистине героическими.
— Почему вы не пишете об Испании? — возмутился Филип. — Ведь это было бы куда интереснее. Вы знаете тамошнюю жизнь.
— Но Париж — единственное место, о котором стоит писать. Вот Париж — это жизнь.
Как-то раз он принес часть своей рукописи и на плохом французском языке, взволнованно переводя фразу за фразой, так что Филип едва его понимал, прочел несколько отрывков из романа. Впечатление было самое жалкое. Филип в растерянности смотрел на портрет, который он писал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107
Так как любовь к искусству была у нее главным образом любовью к жизни, которую ведут художники, она охотно поступалась собственной работой. Ей нравилось сидеть в хорошо натопленной мастерской и курить сигарету за сигаретой; при этом она говорила грудным, нежным голосом о любви к искусству или об искусстве любить. Ей трудно было понять разницу между тем и другим.
Лоусон работал над портретом в поте лица; он простаивал возле мольберта целыми днями, покуда его держали ноги, а потом счищал все, что написал. Он истощил бы терпение любой натурщицы, кроме Рут Чэлис. В конце концов он совсем запутался.
— Единственное, что мне остается, — это взять новый холст и начать сначала, — сказал он. — Теперь я точно знаю, чего хочу, и дело у меня пойдет быстро.
Филип присутствовал при этой сцене, и мисс Чэлис его спросила:
— А почему вы меня не пишете? Вы могли бы многому научиться, глядя, как работает мистер Лоусон.
Мисс Чэлис была женщиной деликатной и всегда называла своих любовников по фамилии.
— Я был бы очень рад. Если Лоусон не возражает…
— А мне-то что! — сказал Лоусон.
Филип первый раз в жизни брался за портрет, и начинал он с трепетом, но и с Гордостью. Сев рядом с товарищем, он писал так, как писал тот. Ему помогали и пример, и советы, на которые не скупились ни Лоусон, ни мисс Чэлис. Наконец Лоусон кончил портрет и решил показать его Клаттону. Клаттон только что вернулся в Париж. Из Прованса он как-то незаметно перебрался в Испанию — ему очень хотелось посмотреть Веласкеса в Мадриде, — а потом поехал в Толедо. Там он пробыл три месяца и вернулся, твердя незнакомое товарищам имя: он рассказывал удивительные вещи о художнике, которого звали Эль Греко. Но изучить его, оказывается, можно только в Толедо.
— Я о нем давно слышал, — сказал Лоусон. — Это старый мастер, который отличался тем, что писал так же плохо, как современные художники.
Клаттон, еще более молчаливый, чем всегда, ничего не ответил и язвительно поглядел на Лоусона.
— Вы покажете нам работы, которые привезли из Испании? — спросил Филип.
— Я ничего не писал в Испании. Мне было некогда.
— А что же вы там делали?
— Думал. С импрессионистами я, кажется, покончил; через несколько лет они будут казаться мелкими и поверхностными. Мне хочется перечеркнуть все, чему я учился, и начать сызнова. Когда я вернулся, я уничтожил все мои картины. У меня в мастерской теперь нет ничего, кроме мольберта, красок и чистых холстов.
— Что вы намерены делать?
— Не знаю. Мне еще не очень ясно, чего мне хочется.
Говорил он медленно, как-то чудно, словно прислушивался к чему-то невнятному. В нем бродили странные силы, в которых он сам не отдавал себе отчета, хотя они мучительно искали выхода. Это душевное напряжение ощущали все. Лоусон боялся его критики, хотя и напросился на нее сам, и хотел смягчить удар, делая вид, будто ему безразлично мнение Клаттона, однако Филип знал, как он будет счастлив, если Клаттон его похвалит. А тот молча вглядывался в портрет, потом мельком посмотрел на стоявшую на мольберте картину Филипа.
— А это что? — спросил он.
— Да я вот тоже пытался написать портрет.
— Усердная обезьяна, — пробормотал Клаттон.
Он снова повернулся к холсту Лоусона. Филип покраснел, но смолчал.
— Ну, как по-вашему? — не выдержал Лоусон.
— Хорошая лепка лица, — сказал Клаттон. — И, по-моему, очень хорош рисунок.
— Как вы думаете, пропорции правильные?
— Вполне.
Лоусон радостно заулыбался. Он встряхнулся, как вымокший под дождем пес.
— Знаете, мне ужасно приятно, что вещь вам нравится.
— Она мне не нравится. Я считаю, что она никому не нужна.
Лицо Лоусона вытянулось, и он с изумлением воззрился на Клаттона, не понимая, что тот хочет сказать. Клаттон не умел выражать своих мыслей, говорил он будто через силу. То, что он наконец произнес, было сказано путано, сбивчиво, многословно, но Филип знал заповедь, которая легла в основу его бессвязной речи. Клаттон, который никогда ничего не читал, услышал ее как-то от Кроншоу, и, хотя она сперва и не произвела на него большого впечатления, слова ее запали ему в память, а потом показались собственным открытием: хороший художник должен рисовать два объекта сразу — человека и его душевное устремление. Импрессионистов поглощали другие задачи: они великолепно изображали человека, но их так же мало, как и английских портретистов XVIII века, занимало, к чему стремится человеческая душа.
— Но, когда вы пытаетесь это передать, вы впадаете в литературщину, — возразил Лоусон. — Эх, если бы я умел писать человека, как это делает Мане! И ну их тогда к черту, все ваши душевные устремления!
— Да, если бы вы могли переплюнуть Мане в том, чем он силен, но вам до него далеко. Нельзя жить позавчерашним днем, почва там уже истощена. Надо вернуться к прошлому. Вот когда я увидел Эль Греко, я понял, что портрет может дать больше, чем мы думали.
— Но это означает возврат к Рескину! — закричал Лоусон.
— Нет… Понимаете, Рескина занимала мораль; мне же в высокой степени наплевать на мораль — ни дидактика, ни этика, ни все прочее не имеют отношения к искусству; важны страсть, чувство. Величайшие портретисты — Рембрандт и Эль Греко — изображали одновременно и самого человека и устремление его души; только второсортные живописцы писали одного человека. Ландыш прелестен, даже если бы он не пах, но он еще прекраснее оттого, что у него есть аромат. Ну а ваша картина, — и он показал на портрет, написанный Лоусоном, — что ж, и рисунок тут в порядке, и лепка лица в порядке, все это пристойно и обыденно, а вам полагалось ее так нарисовать, чтобы всякий понял: какая дрянная потаскуха! Точность очень хороша, но Эль Греко делал свои фигуры высотой в восемь футов, потому что ему надо было выразить нечто такое, чего другим способом он выразить не мог.
— Плевал я на вашего Эль Греко! — возмутился Лоусон. — Что вы нам тычете его в нос, раз мы не можем посмотреть то, что он написал?
Клаттон пожал плечами, молча выкурил сигарету и ушел. Филип и Лоусон поглядели друг на друга.
— В том, что он говорит, что-то есть, — сказал Филип.
Лоусон злобно уставился на свою картину.
— А как же, черт побери, передать душевное устремление, если не писать человека таким, каким ты его видишь?
Примерно в это время у Филипа появился новый приятель. По понедельникам с утра в студии собирались натурщики — одного из них приглашали позировать ближайшую неделю. Как-то раз выбор пал на молодого человека, который явно не был профессиональным натурщиком. Филипа привлекла его манера держаться: взойдя на помост, он крепко встал на обе ноги, расправив плечи, сжав руки и вызывающе выставив вперед голову; эта поза подчеркивала красоту его тела, на котором не было ни капли жира, а мускулы выпирали, словно стальные канаты. У него была коротко остриженная голова правильной формы, большие темные глаза, густые брови и маленькая бородка. Натурщик сохранял свою позу несколько часов подряд без малейших признаков усталости. Лицо его в одно и то же время выражало и стыд и решимость. Весь он был точно сгусток энергии и сразу зажег романтическое воображение Филипа; когда сеанс окончился и натурщик оделся, Филипу показалось, что он носит свое платье, как переодетый в лохмотья король. Юноша был молчалив, но дня через два миссис Оттер рассказала Филипу, что натурщик — испанец и позирует впервые.
— Он, наверно, голодал, — сказал Филип.
— Вы заметили, как он одет? Костюм на нем чистый и очень приличный.
Случилось так, что один из учившихся в студии американцев, Поттер, собрался поехать на несколько месяцев в Италию и предложил свою мастерскую Филипу. Филипа это очень обрадовало. Его начинал раздражать авторитетный тон Лоусона, ему хотелось побыть одному. Решившись, он в конце недели подошел к натурщику, объяснил, что не успел кончить рисунок, и спросил, не согласится ли тот позировать ему хотя бы денек дома.
— Я не натурщик, — заявил испанец. — На той неделе у меня будут другие дела.
— Давайте вместе закусим и обсудим этот вопрос, — предложил Филип, а так как собеседник его колебался, добавил с улыбкой: — Ей-Богу же, от того, что вы со мной пообедаете, вас не убудет.
Пожав плечами, натурщик согласился, и они отправились в cremerie. Испанец говорил на ломаном французском языке бегло, хотя и не очень понятно, и Филипу удалось с ним поладить. Выяснилось, что испанец — писатель. Он приехал в Париж писать романы и кормился всеми способами, доступными человеку без гроша в кармане: давал уроки, брал, когда перепадали, переводы — главным образом деловых бумаг — и наконец был вынужден зарабатывать деньги, позируя художникам. За это хорошо платили, и того, что он заработал за прошлую неделю, ему хватит еще на полмесяца; он сообщил удивленному Филипу, что свободно может прожить на два франка в день; однако ему было стыдно, что он вынужден обнажать свое тело за деньги, и считал профессию натурщика унижением, которое можно снести, только когда тебе грозит голодная смерть. Филип объяснил ему, что намерен писать не тело, а только голову; ему хочется сделать с него портрет для выставки в Салоне будущего года.
— Но почему вам захотелось писать портрет именно с меня? — спросил испанец.
Филип ответил, что его лицо показалось ему интересным; он надеется, что портрет может выйти удачным.
— У меня нет свободного времени. Мне жаль каждой минуты, которую я отрываю от работы.
— Но вы нужны мне только под вечер. По утрам я работаю в студии. И в конце концов лучше позировать мне, чем переводить деловые письма.
В Латинском квартале еще ходили легенды о тех временах, когда студенты из разных стран жили в тесной дружбе друг с другом; однако времена эти давно миновали и различные национальности были тут так же разъединены, как в каком-нибудь городе на Востоке. У «Жюльена» и в «Beaux Arts» на француза-студента, который якшался с иностранцами, его соотечественники смотрели косо. Англичанину трудно было близко познакомиться с обитателями города, в котором он жил. Многие студенты, проведя в Париже лет пять, знали французский лишь настолько, чтобы суметь объясниться в магазинах, и жили, совсем как в Англии, словно и не выезжали из Южного Кенсингтона.
Филип со своим пристрастием ко всему романтическому радовался возможности сойтись поближе с испанцем; он проявил всю свою настойчивость, чтобы сломить его упрямство.
— Знаете, что я сделаю? — сдался наконец испанец. — Я буду вам позировать, но не за деньги, а для собственного удовольствия.
Филип воспротивился. Но тот был непреклонен, и после долгих споров они уговорились, что испанец придет к нему в следующий понедельник в час дня. Он дал Филипу свою карточку, на которой было напечатано его имя — Мигель Ахурия.
Мигель позировал аккуратно и, хотя он отказывался брать плату, время от времени занимал у Филипа франков по пятидесяти; сеансы обходились дороже, чем если бы Филип платил за них, как положено, но зато создавали испанцу приятную иллюзию, что он не зарабатывает на жизнь унизительным трудом. Национальность Мигеля делала его в глазах Филипа олицетворением всяческой романтики, он расспрашивал его о Севилье и Гренаде, о Веласкесе и Кальдероне. Но Мигеля раздражали разговоры о величии его родины. Для испанца, как и для многих его соотечественников, Франция была единственной страной, где мог жить интеллигентный человек, а Париж — столицей мира.
— Испания — это труп! — кричал он. — У нее нет писателей, у нее нет искусства, у нее ничего нет!
Мало-помалу с безудержным красноречием своей нации он открыл Филипу душу. Испанец писал роман, который, он надеялся, создаст ему имя. Находясь под влиянием Золя, местом действия он избрал Париж. Он рассказал подробно сюжет. Филипу этот сюжет показался примитивным и глупым; его наивная эротика («c'est la vie, mon cher, c'est la vie!» — кричал испанец) только подчеркивала тривиальность фабулы. Писал он уже два года, преодолевая невероятные лишения, отказывая себе в тех удовольствиях, которые влекли его в Париж, борясь с нищетой ради своего искусства, решив, что ничто не собьет его с намеченного пути. Усилия, которые он затрачивал, были поистине героическими.
— Почему вы не пишете об Испании? — возмутился Филип. — Ведь это было бы куда интереснее. Вы знаете тамошнюю жизнь.
— Но Париж — единственное место, о котором стоит писать. Вот Париж — это жизнь.
Как-то раз он принес часть своей рукописи и на плохом французском языке, взволнованно переводя фразу за фразой, так что Филип едва его понимал, прочел несколько отрывков из романа. Впечатление было самое жалкое. Филип в растерянности смотрел на портрет, который он писал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107