(В комнате была ниша, задернутая занавеской). Вздох был чуть слышен, его почти что и не было. Но вдруг меня пронзило: Бледный! Конечно, он! Это им устроен вызов в полицию. Он должен был быть здесь. Он ощущался. Он был предопределен, как недостающий элемент в таблице Менделеева.
Я чувствовал, как у меня застучал пульс.
Офицер тем временем опять углубился в бумаги.
Затем раздалось:
— У нас есть сведения, господин Кленк, что вы занимаетесь антиправительственной пропагандой.
— Я?.. Что вы! Я живу совершенно замкнуто. Это недоразумение и вообще…
Он перебил меня:
— Скажите, вы никак не связаны с коммунистической партией?
— Никак. Я же вам объясняю, что…
Тут я сделал вид, что мне плохо, встал, шагнул в сторону ниши, шатнулся, как бы падая, схватился за занавеску и отдернул ее.
В нише никого не было.
Офицер тоже поднялся обеспокоенно.
— Что такое? Вам нехорошо?
— Нет. Уже проходит. — Я вернулся к своему стулу и сел.
На лице у него нарисовалось подозренье. Он посмотрел на пустую нишу, потом на меня.
— Ну, ладно. Можете идти. Но не советую вам продолжать.
— Продолжать что?
Он подал мне какой-то белый бланк.
— Имейте в виду, что вы предупреждены.
— О чем?.. О чем вы вообще говорите?
Но он уже подошел к двери и отворил ее.
— Вам следует знать, что мы этого не потерпим.
— Не потерпите чего?
Дверь закрылась, Я остался один в коридоре, автоматически спустился вниз, автоматически подал дежурному белый бланк, который оказался пропуском на выход.
Итак, сказал я себе, Бледный тут ни при чем. Но мне предъявлено обвинение в том, что я занимаюсь антиправительственной пропагандой. Я!..
Минуту я думал, потом ударил себя по лбу. Опять Дурнбахер! Это все моя фраза: «Был в армии, но не сохранил об этом приятных воспоминаний». Бесспорно. Дурнбахер служил в 6-м отделе Имперского упгявления безопасности. Он сам был почти полицейским, и теперь у него остались дружки по всем комиссариатам. Он позвонил какому-нибудь своему давнему собутыльнику, и вот результат.
Значит, и этого уже нельзя. Выходит, что о гитлеровском режиме у меня должны были сохраниться одни только приятные воспоминания. Значит, слово, вздох, косой взгляд в сторону бывших фюреров уже наказуемы.
Ненависть охватила меня. На миг мне захотелось броситься к зданию комиссариата и кулаками сокрушать его. Выдирать решетки из окон, выламывать дубовые двери, разбивать шкафы и столы, заполненные бумагами.
Но что можно сделать кулаками?
Из дверей комиссариата почти сразу за мной высыпала группа сотрудников
— начинался обеденный перерыв. Они обменивались шуточками и закуривали. Они были все в чем-то одинаковы. Их характеризовала уверенная, спокойная манера людей, которые судят, которые всегда правы.
Хорошо одетые, выкормленные, с гладкими и даже добродушными физиономиями, они пересмеивались, глядя на проходивших мимо девушек. А я, со своей красной царапиной на подбородке, исхудавший и с искаженным злобой лицом выглядел рядом с ними, наверное, странно и дико.
Чтобы утишить кипящую кровь, я пошел к дому кружным путем через Старый Город. У особняка Пфюлей снова стоял один из американских автомобилей. (Хотя сама галерея-то была опять закрыта).
В скверике у Таможни я сел на скамью рядом с каким-то человеком, закрывшимся газетой. Вынул сигарету.
Человек опустил газету.
— Вам огня?
И зажег спичку. Большую белую спичку. Шведскую с зеленой головкой, которые загораются жарко, сильно и почти без дыма. Такие спички последнее время редко бывают в киосках в нашем городе.
Это был Бледный.
Секунду мы смотрели друг другу в глаза. Он всетаки был здесь. Как-то вмешан и впутан. Внутреннее чувство не обмануло меня, но я был далеко не рад этому.
Он сказал тихим голосом:
— Вас вызывали в полицию?
Я молчал.
— К майору Кречмару?
Я вспомнил, что у офицера, допрашивавшего меня. действительно были майорские погоны.
Бледный придвинулся ближе ко мне.
— Не тревожьтесь, — сказал он. — Работайте спокойно.
Поднялся, кивнул мне и ушел.
Я просидел в скверике с полчаса, потом сел в трамвай и поехал к Верфелю. Там я сошел на последней остановке и побрел к лесу.
Уже сильно растаяло с прошлого раза. Дорога, ведущая мимо разбитой мызы, была вся залита водой. Но я знал, что в лесу, расположенном выше, будет сухо.
Я добрался до пятна — груда хвороста была на том же месте — и стал внимательно исследовать поляну метр за метром. Я шарил там минут сорок и, в конце концов нашел то, что искал: окурок сигареты «Дакки страйк» и сантиметрах в тридцати от него обгоревшую спичку. Белую толстую шведскую спичку.
Я поднял ее и подержал в пальцах. Сомненья исчезли.
Но пока еще было неизвестно, чем мне это грозит непосредственно.
Я подумал о том, как странно я приблизился к людям — через то, что меня преследуют. И как прав был батрак: черное — это плохо.
Выходя из трамвая в центре города, я вдруг увидел Дурнбахера.
Были Дурнбахер, еще какой-то рослый тип в плаще и седоватый мужчина в рабочем комбинезоне. Втроем они наклеивали плакатики на стену Таможни. Вернее, наклеивал мужчина в комбинезоне — у него были ведерко с клеем и малярная кисть, — а Дурнбахер с тем, вторым, руководили. Плакатики были такие же, какие я видел у Рыночной площади. Белый кораблик на черном фоне.
Что-то напоминали мне эти кораблики. Как будто я был связан с ними в прошлом. И не короткое время, не день, а целую эпоху своей жизни. Вместе с корабликами на ум почему-то приходили снег, ветер, горький запах пороха, и снова снег, снег…
Тут тоже была своя загадка.
VII
Прошло пять дней с тех пор, как меня вызывали в полицию.
Поздний вечер.
Отдыхаю.
Сижу на скамье в Гальб-парке.
Цифры и формулы все еще плывут в голове, освещаются разными цветами, перестраиваются в колонки и строки. Нужно изгнать их из внешних отделов сознания — туда, внутрь. Временно забыть.
Нужно думать о чем-нибудь другом. О другом…
Буду вспоминать прошлое.
Я начинаю свое путешествие.
Мысленно встаю со скамьи, прохожу сквозь кусты Гальб-парка, мысленно перескакиваю через высокую ограду. Взбираюсь по стене дома на Бисмаркштрассе, прохожу по крыше, спускаюсь в ущелье Гроссенштрассе, там пересекаю мостовую, снова взлетаю вдоль стены другого ряда спящих домов… Еще раз крыши, еще раз спускаюсь — уже на Бремерштрассе, обсаженную каштанами, которые сейчас голы и купают черные ветви в холодном туманном воздухе мартовской ночи.
…Парадный вход темного дуба, лестница с грудастыми наядами. Третий этаж. Я прохожу сквозь двери и оказываюсь в нашей квартире. В квартире своего детства. Тут я и побуду сейчас. Отдохну. В гостях у своих родных, у своего прошлого.
…Играет музыка, легкая-легкая, не настойчивая, лишь сопровождающая то, о чем думаешь. Крохотные колокольчики прозванивают однообразный мотив, чуть похожий на Генделя, которого мне иногда доводится слушать с матерью на дневных церковных концертах. Это музыкальная шкатулка. Деревянный ящик с крышкой, на которой стоят бронзовые пастушок и пастушка. Чтобы завести шкатулку, нужно повертеть ключик.
Я уже сделал это, сижу теперь на полу, а легкие беззаботные звуки реют в большой комнате. Шторы на высоких окнах приспущены, полумрак. Тускло светятся корешки книг в тяжелых шкафах.
Мать, худенькая, тонкая, в домашнем платье, только что кончила вытирать пыль и вышла.
Я один в кабинете отца. Я маленький. Мне пять лет. Я занят странным для других и таким естественным для себя делом — это мои математические игры.
Я сижу на полу и обеими руками описываю круги над двумя завитками ковра с таким расчетом, чтоб расстояние между кончиком пальца правой руки и завитком узора менялось в сложной зависимости от расстояния между указательным пальцем левой руки и другим завитком. Меня увлекает соотношение между этими двумя движениями. Я инстинктивно нащупываю здесь то, что в математике называется «квадратом сложной переменной».
Пахнет книгами, чуть-чуть — тряпкой для пыли. Раздается мягкий стук входной двери. Это значит, что мать ушла заказывать по магазинам покупки, и я один в квартире.
Я берусь за стул, с трудом подтаскиваю его к шкафу, открываю застекленную дверцу и достаю толстый том. «Теория множеств» Георга Кантора. Я усаживаюсь с книгой на полу и раскрываю ее…
Звенит музыка колокольчиков. Эти звуки сопровождают все мое детство.
Впрочем, я плохо помню детство. Может быть, оттого, что в дальнейшей жизни мне редко приходилось вызывать его в памяти. Оттого, что мой мозг всегда был перегружен другим. Мне жаль, но я могу вспомнить только немногое. Сценки и эпизоды, связанные общим ощущением того, что я был маленький тогда, а мир хоть и сложен, но беззлобен.
Я помню воскресные прогулки с отцом по Бремерштрассе и липкие шершавые листья каштанов на тротуаре.
Я плохо сходился со сверстниками и дружил только с сыном швейцара в доме напротив. Ростом он был много выше меня, но слабый, всегда раздраженный и готовый обидеться, отвернуться, втянуть голову в плечи и углубиться в какие-то лающие рыдания. Мне, он нравился тем, что был молчалив, и при нем можно было думать, не чувствуя себя при этом одиноким. Однажды мы баловались в ближнем саду, сталкивая друг друга с деревянного обруча. Но зная его болезненное самолюбие и рыдания, которые всегда были рядом, я не прикладывал силу, а лишь оборонялся. Вдруг я услышал крик: «Георг! Георг!» У сада стояла мать. Губы у нее были сжаты, лицо побледнело. Она сказала: «Трус. Неужели ты трус?.. Он выше ростом, и ты его испугался. Беги, прогони его прочь».
Помню я еще один случай, когда мать уже заболела, и к нам пришел доктор
— товарищ отца. Это было вечером. Мы все почему-то вышли в прихожую. Доктор, рослый красивый мужчина с шелковистыми усами, сохраняя на лице светскую благодушную улыбку, поцеловал матери руку, поздоровался с отцом и потрепал меня по голове. Но в то время, как его ладонь была в моих волосах, он еще раз взглянул на мать. Лицо его на один миг переменилось, выражение стало не благодушно светским, а профессиональным. Глаза поугрюмели на секунду, сделались внимательными, уголки губ опустились в мрачном предчувствии. Потом улыбка вернулась, но мне стало так страшно, что я с плачем убежал в свою комнату и долго не мог успокоиться.
Позже, когда мать болела и лежала, они с отцом, кажется, лучше поняли друг друга и помирились. Он тоже стал менее замкнутым.
И часто-часто звенели колокольчики в большой комнате, и я перелистывал математические книги.
Но детство быстро кончилось. В гимназии я неожиданно узнал, что я не совсем такой, как другие.
Меня можно было спросить:
— Каковы будут три числа, если их сумма — 43, а сумма их кубов — 17 299?
В течение нескольких секунд десятки тысяч чисел роились v меня в голове, сплетались в различные триады, перемножались, складывались, делились, и я отвечал:
— Это могут быть, например, 23, 11 и 9.
Я не знал, как я этого достигаю. Мне это казалось естественным. Я удивился, узнав, что другим на такие вычисления потребовались бы долгие часы работы. Я полагал, что это всеобщая способность людей, как дышать или видеть.
Но это не было всеобщей способностью.
В шестом классе к нам пришел учитель математики, из офицеров. Тощий озлобленный человек в ободранном мундире, который, чиркая мелом на классной доске, одновременно зачеркивал при этом какие-то свои тщеславные мечты и гордые планы. Едва он заканчивал писать уравнение, как я уже знал ответ. Это его бесило.
Но я и сам ничего не мог ему объяснить. Просто я был человеком-счетчиком. Я считал с фантастической быстротой. Позже мне удалость установить, что в детстве я стихийно применял бином Ньютона, например. Кроме того, у меня была память. Один раз я прочел логарифмические таблицы и запомнил их целиком. Но вскоре мне самому начало надоедать это. То был дар
— нечто не зависящее от меня и потому унижающее. Не я командовал им — он управлял мною. Как только я пробовал приступить с анализом к своему методу, так сразу все расчеты спутывались, цифры меркли, их колонки разрушались и уходили в небытие.
Я стал задавливать в себе эту способность. Она мешала. Она затрудняла понимание, подсовывая вместо вычислений результат, вместо разума — инстинкт. Ей не хватало главного элемента человеческой мысли — обобщения и, более того, мнения.
Опять я просматривал в кабинете отца математические труды, занялся основаниями математики, математической логикой, обдумывал континиум-гипотезу. Один раз, прочитав в биржевом журнале отчет компании «Штегеман и Гофман», я решил, что они не точно определяют перспективные затраты на основной капитал. Казалось, тут можно применить некую модификацию вариационного вычисления. Две недели я разрабатывал метод, потом с тетрадкой пришел в управление заводов. Месяц ничего не было, затем, когда я однажды вернулся из гимназии, прислуга Марта сказала мне пойти в кабинет к отцу.
Я вошел. Мне было четырнадцать лет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Я чувствовал, как у меня застучал пульс.
Офицер тем временем опять углубился в бумаги.
Затем раздалось:
— У нас есть сведения, господин Кленк, что вы занимаетесь антиправительственной пропагандой.
— Я?.. Что вы! Я живу совершенно замкнуто. Это недоразумение и вообще…
Он перебил меня:
— Скажите, вы никак не связаны с коммунистической партией?
— Никак. Я же вам объясняю, что…
Тут я сделал вид, что мне плохо, встал, шагнул в сторону ниши, шатнулся, как бы падая, схватился за занавеску и отдернул ее.
В нише никого не было.
Офицер тоже поднялся обеспокоенно.
— Что такое? Вам нехорошо?
— Нет. Уже проходит. — Я вернулся к своему стулу и сел.
На лице у него нарисовалось подозренье. Он посмотрел на пустую нишу, потом на меня.
— Ну, ладно. Можете идти. Но не советую вам продолжать.
— Продолжать что?
Он подал мне какой-то белый бланк.
— Имейте в виду, что вы предупреждены.
— О чем?.. О чем вы вообще говорите?
Но он уже подошел к двери и отворил ее.
— Вам следует знать, что мы этого не потерпим.
— Не потерпите чего?
Дверь закрылась, Я остался один в коридоре, автоматически спустился вниз, автоматически подал дежурному белый бланк, который оказался пропуском на выход.
Итак, сказал я себе, Бледный тут ни при чем. Но мне предъявлено обвинение в том, что я занимаюсь антиправительственной пропагандой. Я!..
Минуту я думал, потом ударил себя по лбу. Опять Дурнбахер! Это все моя фраза: «Был в армии, но не сохранил об этом приятных воспоминаний». Бесспорно. Дурнбахер служил в 6-м отделе Имперского упгявления безопасности. Он сам был почти полицейским, и теперь у него остались дружки по всем комиссариатам. Он позвонил какому-нибудь своему давнему собутыльнику, и вот результат.
Значит, и этого уже нельзя. Выходит, что о гитлеровском режиме у меня должны были сохраниться одни только приятные воспоминания. Значит, слово, вздох, косой взгляд в сторону бывших фюреров уже наказуемы.
Ненависть охватила меня. На миг мне захотелось броситься к зданию комиссариата и кулаками сокрушать его. Выдирать решетки из окон, выламывать дубовые двери, разбивать шкафы и столы, заполненные бумагами.
Но что можно сделать кулаками?
Из дверей комиссариата почти сразу за мной высыпала группа сотрудников
— начинался обеденный перерыв. Они обменивались шуточками и закуривали. Они были все в чем-то одинаковы. Их характеризовала уверенная, спокойная манера людей, которые судят, которые всегда правы.
Хорошо одетые, выкормленные, с гладкими и даже добродушными физиономиями, они пересмеивались, глядя на проходивших мимо девушек. А я, со своей красной царапиной на подбородке, исхудавший и с искаженным злобой лицом выглядел рядом с ними, наверное, странно и дико.
Чтобы утишить кипящую кровь, я пошел к дому кружным путем через Старый Город. У особняка Пфюлей снова стоял один из американских автомобилей. (Хотя сама галерея-то была опять закрыта).
В скверике у Таможни я сел на скамью рядом с каким-то человеком, закрывшимся газетой. Вынул сигарету.
Человек опустил газету.
— Вам огня?
И зажег спичку. Большую белую спичку. Шведскую с зеленой головкой, которые загораются жарко, сильно и почти без дыма. Такие спички последнее время редко бывают в киосках в нашем городе.
Это был Бледный.
Секунду мы смотрели друг другу в глаза. Он всетаки был здесь. Как-то вмешан и впутан. Внутреннее чувство не обмануло меня, но я был далеко не рад этому.
Он сказал тихим голосом:
— Вас вызывали в полицию?
Я молчал.
— К майору Кречмару?
Я вспомнил, что у офицера, допрашивавшего меня. действительно были майорские погоны.
Бледный придвинулся ближе ко мне.
— Не тревожьтесь, — сказал он. — Работайте спокойно.
Поднялся, кивнул мне и ушел.
Я просидел в скверике с полчаса, потом сел в трамвай и поехал к Верфелю. Там я сошел на последней остановке и побрел к лесу.
Уже сильно растаяло с прошлого раза. Дорога, ведущая мимо разбитой мызы, была вся залита водой. Но я знал, что в лесу, расположенном выше, будет сухо.
Я добрался до пятна — груда хвороста была на том же месте — и стал внимательно исследовать поляну метр за метром. Я шарил там минут сорок и, в конце концов нашел то, что искал: окурок сигареты «Дакки страйк» и сантиметрах в тридцати от него обгоревшую спичку. Белую толстую шведскую спичку.
Я поднял ее и подержал в пальцах. Сомненья исчезли.
Но пока еще было неизвестно, чем мне это грозит непосредственно.
Я подумал о том, как странно я приблизился к людям — через то, что меня преследуют. И как прав был батрак: черное — это плохо.
Выходя из трамвая в центре города, я вдруг увидел Дурнбахера.
Были Дурнбахер, еще какой-то рослый тип в плаще и седоватый мужчина в рабочем комбинезоне. Втроем они наклеивали плакатики на стену Таможни. Вернее, наклеивал мужчина в комбинезоне — у него были ведерко с клеем и малярная кисть, — а Дурнбахер с тем, вторым, руководили. Плакатики были такие же, какие я видел у Рыночной площади. Белый кораблик на черном фоне.
Что-то напоминали мне эти кораблики. Как будто я был связан с ними в прошлом. И не короткое время, не день, а целую эпоху своей жизни. Вместе с корабликами на ум почему-то приходили снег, ветер, горький запах пороха, и снова снег, снег…
Тут тоже была своя загадка.
VII
Прошло пять дней с тех пор, как меня вызывали в полицию.
Поздний вечер.
Отдыхаю.
Сижу на скамье в Гальб-парке.
Цифры и формулы все еще плывут в голове, освещаются разными цветами, перестраиваются в колонки и строки. Нужно изгнать их из внешних отделов сознания — туда, внутрь. Временно забыть.
Нужно думать о чем-нибудь другом. О другом…
Буду вспоминать прошлое.
Я начинаю свое путешествие.
Мысленно встаю со скамьи, прохожу сквозь кусты Гальб-парка, мысленно перескакиваю через высокую ограду. Взбираюсь по стене дома на Бисмаркштрассе, прохожу по крыше, спускаюсь в ущелье Гроссенштрассе, там пересекаю мостовую, снова взлетаю вдоль стены другого ряда спящих домов… Еще раз крыши, еще раз спускаюсь — уже на Бремерштрассе, обсаженную каштанами, которые сейчас голы и купают черные ветви в холодном туманном воздухе мартовской ночи.
…Парадный вход темного дуба, лестница с грудастыми наядами. Третий этаж. Я прохожу сквозь двери и оказываюсь в нашей квартире. В квартире своего детства. Тут я и побуду сейчас. Отдохну. В гостях у своих родных, у своего прошлого.
…Играет музыка, легкая-легкая, не настойчивая, лишь сопровождающая то, о чем думаешь. Крохотные колокольчики прозванивают однообразный мотив, чуть похожий на Генделя, которого мне иногда доводится слушать с матерью на дневных церковных концертах. Это музыкальная шкатулка. Деревянный ящик с крышкой, на которой стоят бронзовые пастушок и пастушка. Чтобы завести шкатулку, нужно повертеть ключик.
Я уже сделал это, сижу теперь на полу, а легкие беззаботные звуки реют в большой комнате. Шторы на высоких окнах приспущены, полумрак. Тускло светятся корешки книг в тяжелых шкафах.
Мать, худенькая, тонкая, в домашнем платье, только что кончила вытирать пыль и вышла.
Я один в кабинете отца. Я маленький. Мне пять лет. Я занят странным для других и таким естественным для себя делом — это мои математические игры.
Я сижу на полу и обеими руками описываю круги над двумя завитками ковра с таким расчетом, чтоб расстояние между кончиком пальца правой руки и завитком узора менялось в сложной зависимости от расстояния между указательным пальцем левой руки и другим завитком. Меня увлекает соотношение между этими двумя движениями. Я инстинктивно нащупываю здесь то, что в математике называется «квадратом сложной переменной».
Пахнет книгами, чуть-чуть — тряпкой для пыли. Раздается мягкий стук входной двери. Это значит, что мать ушла заказывать по магазинам покупки, и я один в квартире.
Я берусь за стул, с трудом подтаскиваю его к шкафу, открываю застекленную дверцу и достаю толстый том. «Теория множеств» Георга Кантора. Я усаживаюсь с книгой на полу и раскрываю ее…
Звенит музыка колокольчиков. Эти звуки сопровождают все мое детство.
Впрочем, я плохо помню детство. Может быть, оттого, что в дальнейшей жизни мне редко приходилось вызывать его в памяти. Оттого, что мой мозг всегда был перегружен другим. Мне жаль, но я могу вспомнить только немногое. Сценки и эпизоды, связанные общим ощущением того, что я был маленький тогда, а мир хоть и сложен, но беззлобен.
Я помню воскресные прогулки с отцом по Бремерштрассе и липкие шершавые листья каштанов на тротуаре.
Я плохо сходился со сверстниками и дружил только с сыном швейцара в доме напротив. Ростом он был много выше меня, но слабый, всегда раздраженный и готовый обидеться, отвернуться, втянуть голову в плечи и углубиться в какие-то лающие рыдания. Мне, он нравился тем, что был молчалив, и при нем можно было думать, не чувствуя себя при этом одиноким. Однажды мы баловались в ближнем саду, сталкивая друг друга с деревянного обруча. Но зная его болезненное самолюбие и рыдания, которые всегда были рядом, я не прикладывал силу, а лишь оборонялся. Вдруг я услышал крик: «Георг! Георг!» У сада стояла мать. Губы у нее были сжаты, лицо побледнело. Она сказала: «Трус. Неужели ты трус?.. Он выше ростом, и ты его испугался. Беги, прогони его прочь».
Помню я еще один случай, когда мать уже заболела, и к нам пришел доктор
— товарищ отца. Это было вечером. Мы все почему-то вышли в прихожую. Доктор, рослый красивый мужчина с шелковистыми усами, сохраняя на лице светскую благодушную улыбку, поцеловал матери руку, поздоровался с отцом и потрепал меня по голове. Но в то время, как его ладонь была в моих волосах, он еще раз взглянул на мать. Лицо его на один миг переменилось, выражение стало не благодушно светским, а профессиональным. Глаза поугрюмели на секунду, сделались внимательными, уголки губ опустились в мрачном предчувствии. Потом улыбка вернулась, но мне стало так страшно, что я с плачем убежал в свою комнату и долго не мог успокоиться.
Позже, когда мать болела и лежала, они с отцом, кажется, лучше поняли друг друга и помирились. Он тоже стал менее замкнутым.
И часто-часто звенели колокольчики в большой комнате, и я перелистывал математические книги.
Но детство быстро кончилось. В гимназии я неожиданно узнал, что я не совсем такой, как другие.
Меня можно было спросить:
— Каковы будут три числа, если их сумма — 43, а сумма их кубов — 17 299?
В течение нескольких секунд десятки тысяч чисел роились v меня в голове, сплетались в различные триады, перемножались, складывались, делились, и я отвечал:
— Это могут быть, например, 23, 11 и 9.
Я не знал, как я этого достигаю. Мне это казалось естественным. Я удивился, узнав, что другим на такие вычисления потребовались бы долгие часы работы. Я полагал, что это всеобщая способность людей, как дышать или видеть.
Но это не было всеобщей способностью.
В шестом классе к нам пришел учитель математики, из офицеров. Тощий озлобленный человек в ободранном мундире, который, чиркая мелом на классной доске, одновременно зачеркивал при этом какие-то свои тщеславные мечты и гордые планы. Едва он заканчивал писать уравнение, как я уже знал ответ. Это его бесило.
Но я и сам ничего не мог ему объяснить. Просто я был человеком-счетчиком. Я считал с фантастической быстротой. Позже мне удалость установить, что в детстве я стихийно применял бином Ньютона, например. Кроме того, у меня была память. Один раз я прочел логарифмические таблицы и запомнил их целиком. Но вскоре мне самому начало надоедать это. То был дар
— нечто не зависящее от меня и потому унижающее. Не я командовал им — он управлял мною. Как только я пробовал приступить с анализом к своему методу, так сразу все расчеты спутывались, цифры меркли, их колонки разрушались и уходили в небытие.
Я стал задавливать в себе эту способность. Она мешала. Она затрудняла понимание, подсовывая вместо вычислений результат, вместо разума — инстинкт. Ей не хватало главного элемента человеческой мысли — обобщения и, более того, мнения.
Опять я просматривал в кабинете отца математические труды, занялся основаниями математики, математической логикой, обдумывал континиум-гипотезу. Один раз, прочитав в биржевом журнале отчет компании «Штегеман и Гофман», я решил, что они не точно определяют перспективные затраты на основной капитал. Казалось, тут можно применить некую модификацию вариационного вычисления. Две недели я разрабатывал метод, потом с тетрадкой пришел в управление заводов. Месяц ничего не было, затем, когда я однажды вернулся из гимназии, прислуга Марта сказала мне пойти в кабинет к отцу.
Я вошел. Мне было четырнадцать лет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19