Твоя жизнь совершенно переменится, понимаешь.
— Надо попробовать, — сказал я.
— Вот именно. — Глаза Крейцера блестели. — Я на тебя очень рассчитываю, Георг. Многие считают тебя неудачником, но я-то знаю, что у тебя теоретическая голова. Постарайся. Для меня, для друга — все-таки я тебе всегда помогал. А если что-нибудь выйдет, за мной-то не пропадет, ты знаешь. Любой расчет в институте будет твой. Будешь приходить к нам как домой.
— Надо попробовать.
— Если нужны какие-нибудь аппараты или что-нибудь, я все организую.
Я покачал головой.
— Приборы не нужны. Только время. Следует подумать. Кое-какие идеи уже формируются.
— Какие? — быстро спросил он.
— Пока еще рано говорить.
— Ну все-таки?
— Рано. Это только меня собьет.
— Нет. Намекни.
— Я тебе говорю, нужно подумать. Ты же знаешь мою манеру. Я ложусь на постель и обдумываю.
— А сколько тебе нужно времени? — Его взгляд погас. — Имей в виду, у нас на счету каждая минута. Мы ведь еще не знаем, кто это сделал и что он предпримет в дальнейшем.
— Три недели. Через три недели я тебе скажу, что это такое.
— Может быть, две? Было бы очень кстати, если б две.
— Почему?
— Нет-нет, неважно.
Он уклонился от ответа. Это одна из привилегий, которые присваивают себе сильные мира сего: спрашивать, не отвечая. Крейцер, правда, еще только шел к тому, чтобы стать сильным, но этим он уже пользовался. Еще бы! Начни он мне отвечать, это поставило бы его на одну доску со мной. Вообще он должен был далеко пойти, я это чувствовал. Чистенький, гладенький, слова неосторожного не скажет. Естественно, что оно нелегко, такое диетическое существование. Но дайте ему черное, и он развернется…
Ему не стоялось на месте.
— Слушай, но как я догадался, за кем следить! А? — Он прошелся по поляне. — Да, значит, две недели… Может быть, тебе все-таки что-нибудь надо? Я мог бы приходить иногда вечерами, и ты бы мне излагал свои концепции. Знаешь, это ведь помогает самому… И как у тебя с деньгами? Кофе там, то и се? — Он полез в карман за бумажником. — Ты не стесняйся. Между друзьями…
— Нет-нет. Я же недавно получил.
— Ах да… Отличная, кстати, была мысль насчет Монте-Карло. Я так и сказал шефу. — Он прошелся еще раз. — Но никому ни звука. Когда тебе надо будет еще раз на него посмотреть, ты звонишь мне, что, мол, надо встретиться. Не говоря, зачем. Я тебя буду привозить и отвозить домой, но пока — извини! — с повязкой. Так надо. Тут государственная тайна. Причем имеющая прямое отношение к обороне страны.
— Отчего именно к обороне?
Он удивился.
— Представь себе, что будет, если залить этой чернотой город…
— Город погибнет. Но это как раз не оборона. Нельзя же с целью обороны губить свой собственный город.
— Ах, в этом смысле!.. Ну, может быть… А если залить чернотой поле…
— Поле никогда не сможет родить. Его уже не коснутся солнечные лучи.
— Вообще территория, атакованная черным…
— Это территория, навсегда перестающая существовать в качестве обитаемой территории.
Он остановился.
— Ты читаешь мои мысли.
— Нет, что ты? Только свои.
Секунду или две Крейцер смотрел мне в глаза и подтверждал свою установившуюся точку зрения на меня: неудачник. (Кое-что повисло на волоске.) Потом он подтвердил и успокоился.
— Да… Короче говоря, это может быть как раз то оружие, которого нам, немцам, недоставало в 45-м году. Многое повернулось бы иначе, если б оно было.
— Ну, оружие еще не все, — сказал я. — Ему противостоит кое-что другое. Например, я знал одну девушку, которая стреляла в Париже в 42-м году. (Я вдруг вспомнил эту девушку. Вся моя надежда сконцентрировалась на ней.)
— Какая девушка?
— Француженка. Она стреляла в кого-то из нацистских главарей.
Крейцер неожиданно заинтересовался:
— Весной? В апреле?
— Да, кажется.
— Она стреляла в Шмундта. В адъютанта Гитлера. Ее тут же и поймали… Но какое это имеет значение?
Он остро посмотрел на меня.
— Никакого. Просто она мне вспомнилась…
Мы вернулись тем же порядком в город, и я вышел на Риннлингенштрассе. Сел на скамью в скверике у Таможни и вытянул уставшие ноги.
Жужжала и роилась толпа вокруг.
Почему жизнь сталкивает меня только с цейтбломами и крейцерами? Нет ли во мне самом чего-то предопределяющего в этом смысле? Так ли уж был одинок Валантен и так ли бессильна та девушка?..
Но мне надо было успокоиться и начать подходы к Другому. Атака отбита. Бледный устранен, а Крейцер отодвинут на три недели, в течение которых я должен кончить все.
Вообще я любил это время перед большой работой. Тихо шелестя, как сухой песок, посыплются минуты, соединяясь там, внизу, в часы и сутки. Дни светло замелькают вперемежку с черными ночами, и я погружусь последний раз в чистый мир размышления.
9
Я заснул под утро и увидел во сне батрака.
Он приснился мне, и я сразу понял, чего мне не хватало при возникших обстоятельствах. Я должен был поговорить с ним.
Во сне я настиг его где-то в Баварии. Но, может Ныть, это была и не Бавария, а что-то другое. Мы оказались в большой комнате, стены которой были дымчатыми и колебались, как бы готовясь открыть мне что-то такое, что скрывалось за ними.
Я спросил:
— Скажите, пожалуйста, испытываете ли вы какие-нибудь трудности в жизни?
Он был в той же брезентовой куртке, что и в лесу. Очевидно, он только что кончил работу, усталость отражалась на его красном обветренном лице.
Он тупо посмотрел на меня и сказал:
— Простите. Что?
Я объяснил:
— Трудно ли вам жить? Встречаетесь ли вы когда-нибудь с такими проблемами, которые почти не поддаются решению? Решение которых само по себе проблематично? С тем, что заставляет вас напрягаться до самых последних сил? Понимаете, что я имею в виду? Ведь это не так уж сложно — выкопать, например, канаву. Или напоить коров. Здесь вы сталкиваетесь с принципиально выполнимыми вещами. Улавливаете мою мысль?.. Но есть ли у вас в жизни неразрешимое? Такое, над чем вы бьетесь и ничего не можете сделать? Что превращает вашу жизнь в постоянную изнурительную борьбу.
Он подумал и сказал:
— Нет.
Потом сразу поправился:
— То есть да… Сейчас я вам скажу.
Он напрягся. Его мозг напрягся. Сквозь черепную кость я видел, как засияли силовые поля, как пришли в движение тысячи связей, как искорки проскакивали между электрическими потенциалами.
Волнуясь, он зашагал из угла в угол, и тут я, наконец, сообразил, отчего у него такая прыгающая походка. Он был на протезе. И этот протез скрипел.
Потом он подошел ко мне вплотную. Эту его манеру я заметил еще в прошлый раз. Когда ему хотелось сказать что-нибудь важное, он подходил к собеседнику как можно ближе и чуть ли не нажимал животом.
— Видите ли, у меня дети.
— Что?
— Дети, — повторил он. — Мы все хотим, чтобы наши дети жили лучше… У меня четверо. Вилли самый младший, и у него слабые легкие.
— Да, — согласился я, несколько отступая. — Но трудности? Неразрешимые проблемы — вот о чем бы я хотел знать.
Батрак опять шагнул ко мне. Он вытаращил глаза, огляделся и хриплым шепотом, как бы сообщая величайшую тайну, поведал:
— Ему бы нужно лучше питаться.
И тотчас батрак исчез.
Дымчатые стены комнаты заколебались, раздвинулись, и оказалось, что я нахожусь не то во дворце, не то в храме. А вместо батрака передо мной появился сам великий Иоганн Себастьян Бах. В зеленом камзоле, в белом пудреном парике и с дирижерской палочкой.
Он строго глянул на меня из-под больших очков, постучал о пюпитр. Поднял руки.
И возникли первые звуки органа.
И запел хор:
«Ему бы нужно лучше пита-а-аться. Ему бы нужно лучше питаться-а-а!»
Бах исчез.
Рембрандт из-за мольберта, кивая, соглашался. (Подол его серой рубахи был весь измазан красками.)
— Да, у него слабые легкие.
Пастер оторвался от микроскопа, разогнулся и потер усталую поясницу.
— Конечно, мы хотим, чтобы наши дети жили лучше, чем мы…
В этом месте я проснулся и спросил себя, не взять ли этого к нам с Валантеном. Пусть в будущем мы трое станем там в бессмертии: Валантен, я и этот батрак.
Я бы взял его.
10
Вечер.
Я глубоко доволен собой.
Я люблю себя. Мне хочется разговаривать с собой, как с другом. Как с братом.
— Здравствуй, Георг Кленк.
— Здравствуй.
— Ты кончил свою работу?
— Да, кончил.
— Ты устал?
— Немножко.
— Тебе пришлось как следует потрудиться?
— Не так уж и много. Всего лишь тридцать лет — вот уже и окончен мой труд. Я начал примерно с тринадцати…
Я доволен собой. Три дня назад я завершил все расчеты и собрал аппарат по новой схеме.
Аппарат работает.
Все!
Свершилось.
Я доволен собой. Я умный. Я красивый. У меня выразительные глаза и сильный лоб. В определенных ракурсах мое лицо бывает удивительно красивым
— женщины говорили мне об этом. В Италии девушка, которой я на флорентийском вокзале помог попасть в поезд вместе с семьей, вдруг всмотрелась в меня и сказала: «Какое у тебя прекрасное лицо! Хочешь, я останусь с тобой на всю жизнь?» Я высокого роста, светловолосый, широкоплечий, с голубыми глазами. Во Франции молодая актриса, в доме которой мы стояли месяц, сказала, что, если я разрешу, она пойдет со мной, куда бы судьба не повела меня… Но что я мог ответить? Я ведь был солдат, и мы все должны были быть убиты.
У меня крепкие длинные пальцы, отличный слух, музыкальная память и воображение. Я мог бы стать пианистом. Я неплохо рисую — я мог бы сделаться художником. Я люблю и ценю искусство — я мог бы быть критиком живописи. Мне кажется, я мог бы стать и писателем, потому что меня занимает подмечать у людей мельчайшие душевные движения и находить их большие причины.
Я мог бы стать многим и многим, но не стал ничем.
И все равно я горд сегодня.
Я прожил жизнь в фашистской стране. Мне было тринадцать, когда загорелся рейхстаг. Я жил в эпоху полного господства негодяев. И тем не менее я мыслил. Я начал свой труд и окончил его.
Я беден, у меня нет друзей и общества, я подвергаюсь презрению сытых и благополучных. Вышло так, что у меня нет любимой женщины, семьи и дома. Один, один, чужой в этом мире, я прошел свою жизнь.
Но ведь и невозможно было иначе. Ведь верно, что невозможно?..
(«А девушка?» — сказал мне внутренний голос.) Мне не хватало многих человеческих начал, но многое я и возместил мыслью. У меня великолепная библиотека — воображенная. У меня прекрасные картины. Я мог входить в них и возвращаться. Я посещал другие века и страны, у меня были там удивительные встречи и поступки.
В какой мере все это реально? В какой мере реальна мысль.
Сейчас я вспоминаю, что же действительно было в моей жизни… Детство, улыбка матери и ее ласковая рука… Солнце над полями пшеницы у Рейна… Мое смущение и горящие изнутри щеки, когда я первый раз разговаривал с Гревенратом в университете… Казарма… Зной и пыль полевых учений… Окопы, выстрелы, выстрелы… Русские снега, задернутые дымкой горы Италии, и снова красноватый блеск, лопающийся звук минного разрыва и запах порохового газа…
Все это было. Но ведь был и мой непрерывный труд, созданный в муках математический аппарат моей теории. Были и есть три тома моих сочинений.
Что за нужда, что я не записал их, что они никому не известны? Что за важность?.. Ведь они мыслятся, они уже созданы, существуют. Я мог бы начать записывать их с ума хоть сейчас.
И есть, наконец, сделанные мною пятна. Черное…
Итак, вот он — я.
Человек по имени Георг Кленк.
Тот, который сидит сейчас в пустой комнате. У которого в голове огромное дерево его теории и ни одного клочка живых реальных записей. Тот, у которого в тайнике аппарат, делающий пятна и уничтожающий их.
Эй вы! Вы слышите крик Человека?..
Крейцеры, геринги, круппы — те, кто ездит в автомобилях, живет во дворцах и виллах, кто на самолетах перемещается из одной страны в другую, владеет банками и гонит людей в окопы и концлагеря! Вам кажется, вы главные в мире, а все остальное ничтожно. Так нет!
Вот я, Георг Кленк, из глубины своего одиночества завтра явлю вам черное и заставлю вас дрогнуть.
Я заст…
А впрочем, уж так ли мне это нужно?
Разве я трудился затем, чтобы произвести на них впечатление? Хоть даже ужасное?
Я вдруг почувствовал себя опустошенным. Вот он и прошел, лучший вечер в моей жизни.
Долго-долго я сидел на постели, нахмурив брови и ссутулившись.
Потом я встряхнулся. Послезавтра будет открыта галерея. Я пойду к Валантену. Он тоже был одинок, как я, но его прекрасное, светлое лицо выражает надежду.
Последний вопрос я ему задам: почему он надеется?
Я войду в картину, в средневековый Париж, и мы будем говорить.
11
Валантен продан. Вот на что, оказывается, намекал Бледный.
Ну и все!
Я пришел в галерею Пфюля, и пятый зал был закрыт. Сердце у меня сразу заныло, я вернулся к швейцару. Так оно и было. Сверкающий американский автомобиль недаром стоял у особняка. Какой-то миллионер, может быть, тот самый «шеф», которому должен был докладывать Цейтблом, купил у молодого Пфюля пять подлинников. Он взял «Наивность девственницы» Босколи, «Деревья» Ван Гога, «Портрет мужчины» Ткадлика, «Август» Макса Швабинского и «Музыку» Валантена.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
— Надо попробовать, — сказал я.
— Вот именно. — Глаза Крейцера блестели. — Я на тебя очень рассчитываю, Георг. Многие считают тебя неудачником, но я-то знаю, что у тебя теоретическая голова. Постарайся. Для меня, для друга — все-таки я тебе всегда помогал. А если что-нибудь выйдет, за мной-то не пропадет, ты знаешь. Любой расчет в институте будет твой. Будешь приходить к нам как домой.
— Надо попробовать.
— Если нужны какие-нибудь аппараты или что-нибудь, я все организую.
Я покачал головой.
— Приборы не нужны. Только время. Следует подумать. Кое-какие идеи уже формируются.
— Какие? — быстро спросил он.
— Пока еще рано говорить.
— Ну все-таки?
— Рано. Это только меня собьет.
— Нет. Намекни.
— Я тебе говорю, нужно подумать. Ты же знаешь мою манеру. Я ложусь на постель и обдумываю.
— А сколько тебе нужно времени? — Его взгляд погас. — Имей в виду, у нас на счету каждая минута. Мы ведь еще не знаем, кто это сделал и что он предпримет в дальнейшем.
— Три недели. Через три недели я тебе скажу, что это такое.
— Может быть, две? Было бы очень кстати, если б две.
— Почему?
— Нет-нет, неважно.
Он уклонился от ответа. Это одна из привилегий, которые присваивают себе сильные мира сего: спрашивать, не отвечая. Крейцер, правда, еще только шел к тому, чтобы стать сильным, но этим он уже пользовался. Еще бы! Начни он мне отвечать, это поставило бы его на одну доску со мной. Вообще он должен был далеко пойти, я это чувствовал. Чистенький, гладенький, слова неосторожного не скажет. Естественно, что оно нелегко, такое диетическое существование. Но дайте ему черное, и он развернется…
Ему не стоялось на месте.
— Слушай, но как я догадался, за кем следить! А? — Он прошелся по поляне. — Да, значит, две недели… Может быть, тебе все-таки что-нибудь надо? Я мог бы приходить иногда вечерами, и ты бы мне излагал свои концепции. Знаешь, это ведь помогает самому… И как у тебя с деньгами? Кофе там, то и се? — Он полез в карман за бумажником. — Ты не стесняйся. Между друзьями…
— Нет-нет. Я же недавно получил.
— Ах да… Отличная, кстати, была мысль насчет Монте-Карло. Я так и сказал шефу. — Он прошелся еще раз. — Но никому ни звука. Когда тебе надо будет еще раз на него посмотреть, ты звонишь мне, что, мол, надо встретиться. Не говоря, зачем. Я тебя буду привозить и отвозить домой, но пока — извини! — с повязкой. Так надо. Тут государственная тайна. Причем имеющая прямое отношение к обороне страны.
— Отчего именно к обороне?
Он удивился.
— Представь себе, что будет, если залить этой чернотой город…
— Город погибнет. Но это как раз не оборона. Нельзя же с целью обороны губить свой собственный город.
— Ах, в этом смысле!.. Ну, может быть… А если залить чернотой поле…
— Поле никогда не сможет родить. Его уже не коснутся солнечные лучи.
— Вообще территория, атакованная черным…
— Это территория, навсегда перестающая существовать в качестве обитаемой территории.
Он остановился.
— Ты читаешь мои мысли.
— Нет, что ты? Только свои.
Секунду или две Крейцер смотрел мне в глаза и подтверждал свою установившуюся точку зрения на меня: неудачник. (Кое-что повисло на волоске.) Потом он подтвердил и успокоился.
— Да… Короче говоря, это может быть как раз то оружие, которого нам, немцам, недоставало в 45-м году. Многое повернулось бы иначе, если б оно было.
— Ну, оружие еще не все, — сказал я. — Ему противостоит кое-что другое. Например, я знал одну девушку, которая стреляла в Париже в 42-м году. (Я вдруг вспомнил эту девушку. Вся моя надежда сконцентрировалась на ней.)
— Какая девушка?
— Француженка. Она стреляла в кого-то из нацистских главарей.
Крейцер неожиданно заинтересовался:
— Весной? В апреле?
— Да, кажется.
— Она стреляла в Шмундта. В адъютанта Гитлера. Ее тут же и поймали… Но какое это имеет значение?
Он остро посмотрел на меня.
— Никакого. Просто она мне вспомнилась…
Мы вернулись тем же порядком в город, и я вышел на Риннлингенштрассе. Сел на скамью в скверике у Таможни и вытянул уставшие ноги.
Жужжала и роилась толпа вокруг.
Почему жизнь сталкивает меня только с цейтбломами и крейцерами? Нет ли во мне самом чего-то предопределяющего в этом смысле? Так ли уж был одинок Валантен и так ли бессильна та девушка?..
Но мне надо было успокоиться и начать подходы к Другому. Атака отбита. Бледный устранен, а Крейцер отодвинут на три недели, в течение которых я должен кончить все.
Вообще я любил это время перед большой работой. Тихо шелестя, как сухой песок, посыплются минуты, соединяясь там, внизу, в часы и сутки. Дни светло замелькают вперемежку с черными ночами, и я погружусь последний раз в чистый мир размышления.
9
Я заснул под утро и увидел во сне батрака.
Он приснился мне, и я сразу понял, чего мне не хватало при возникших обстоятельствах. Я должен был поговорить с ним.
Во сне я настиг его где-то в Баварии. Но, может Ныть, это была и не Бавария, а что-то другое. Мы оказались в большой комнате, стены которой были дымчатыми и колебались, как бы готовясь открыть мне что-то такое, что скрывалось за ними.
Я спросил:
— Скажите, пожалуйста, испытываете ли вы какие-нибудь трудности в жизни?
Он был в той же брезентовой куртке, что и в лесу. Очевидно, он только что кончил работу, усталость отражалась на его красном обветренном лице.
Он тупо посмотрел на меня и сказал:
— Простите. Что?
Я объяснил:
— Трудно ли вам жить? Встречаетесь ли вы когда-нибудь с такими проблемами, которые почти не поддаются решению? Решение которых само по себе проблематично? С тем, что заставляет вас напрягаться до самых последних сил? Понимаете, что я имею в виду? Ведь это не так уж сложно — выкопать, например, канаву. Или напоить коров. Здесь вы сталкиваетесь с принципиально выполнимыми вещами. Улавливаете мою мысль?.. Но есть ли у вас в жизни неразрешимое? Такое, над чем вы бьетесь и ничего не можете сделать? Что превращает вашу жизнь в постоянную изнурительную борьбу.
Он подумал и сказал:
— Нет.
Потом сразу поправился:
— То есть да… Сейчас я вам скажу.
Он напрягся. Его мозг напрягся. Сквозь черепную кость я видел, как засияли силовые поля, как пришли в движение тысячи связей, как искорки проскакивали между электрическими потенциалами.
Волнуясь, он зашагал из угла в угол, и тут я, наконец, сообразил, отчего у него такая прыгающая походка. Он был на протезе. И этот протез скрипел.
Потом он подошел ко мне вплотную. Эту его манеру я заметил еще в прошлый раз. Когда ему хотелось сказать что-нибудь важное, он подходил к собеседнику как можно ближе и чуть ли не нажимал животом.
— Видите ли, у меня дети.
— Что?
— Дети, — повторил он. — Мы все хотим, чтобы наши дети жили лучше… У меня четверо. Вилли самый младший, и у него слабые легкие.
— Да, — согласился я, несколько отступая. — Но трудности? Неразрешимые проблемы — вот о чем бы я хотел знать.
Батрак опять шагнул ко мне. Он вытаращил глаза, огляделся и хриплым шепотом, как бы сообщая величайшую тайну, поведал:
— Ему бы нужно лучше питаться.
И тотчас батрак исчез.
Дымчатые стены комнаты заколебались, раздвинулись, и оказалось, что я нахожусь не то во дворце, не то в храме. А вместо батрака передо мной появился сам великий Иоганн Себастьян Бах. В зеленом камзоле, в белом пудреном парике и с дирижерской палочкой.
Он строго глянул на меня из-под больших очков, постучал о пюпитр. Поднял руки.
И возникли первые звуки органа.
И запел хор:
«Ему бы нужно лучше пита-а-аться. Ему бы нужно лучше питаться-а-а!»
Бах исчез.
Рембрандт из-за мольберта, кивая, соглашался. (Подол его серой рубахи был весь измазан красками.)
— Да, у него слабые легкие.
Пастер оторвался от микроскопа, разогнулся и потер усталую поясницу.
— Конечно, мы хотим, чтобы наши дети жили лучше, чем мы…
В этом месте я проснулся и спросил себя, не взять ли этого к нам с Валантеном. Пусть в будущем мы трое станем там в бессмертии: Валантен, я и этот батрак.
Я бы взял его.
10
Вечер.
Я глубоко доволен собой.
Я люблю себя. Мне хочется разговаривать с собой, как с другом. Как с братом.
— Здравствуй, Георг Кленк.
— Здравствуй.
— Ты кончил свою работу?
— Да, кончил.
— Ты устал?
— Немножко.
— Тебе пришлось как следует потрудиться?
— Не так уж и много. Всего лишь тридцать лет — вот уже и окончен мой труд. Я начал примерно с тринадцати…
Я доволен собой. Три дня назад я завершил все расчеты и собрал аппарат по новой схеме.
Аппарат работает.
Все!
Свершилось.
Я доволен собой. Я умный. Я красивый. У меня выразительные глаза и сильный лоб. В определенных ракурсах мое лицо бывает удивительно красивым
— женщины говорили мне об этом. В Италии девушка, которой я на флорентийском вокзале помог попасть в поезд вместе с семьей, вдруг всмотрелась в меня и сказала: «Какое у тебя прекрасное лицо! Хочешь, я останусь с тобой на всю жизнь?» Я высокого роста, светловолосый, широкоплечий, с голубыми глазами. Во Франции молодая актриса, в доме которой мы стояли месяц, сказала, что, если я разрешу, она пойдет со мной, куда бы судьба не повела меня… Но что я мог ответить? Я ведь был солдат, и мы все должны были быть убиты.
У меня крепкие длинные пальцы, отличный слух, музыкальная память и воображение. Я мог бы стать пианистом. Я неплохо рисую — я мог бы сделаться художником. Я люблю и ценю искусство — я мог бы быть критиком живописи. Мне кажется, я мог бы стать и писателем, потому что меня занимает подмечать у людей мельчайшие душевные движения и находить их большие причины.
Я мог бы стать многим и многим, но не стал ничем.
И все равно я горд сегодня.
Я прожил жизнь в фашистской стране. Мне было тринадцать, когда загорелся рейхстаг. Я жил в эпоху полного господства негодяев. И тем не менее я мыслил. Я начал свой труд и окончил его.
Я беден, у меня нет друзей и общества, я подвергаюсь презрению сытых и благополучных. Вышло так, что у меня нет любимой женщины, семьи и дома. Один, один, чужой в этом мире, я прошел свою жизнь.
Но ведь и невозможно было иначе. Ведь верно, что невозможно?..
(«А девушка?» — сказал мне внутренний голос.) Мне не хватало многих человеческих начал, но многое я и возместил мыслью. У меня великолепная библиотека — воображенная. У меня прекрасные картины. Я мог входить в них и возвращаться. Я посещал другие века и страны, у меня были там удивительные встречи и поступки.
В какой мере все это реально? В какой мере реальна мысль.
Сейчас я вспоминаю, что же действительно было в моей жизни… Детство, улыбка матери и ее ласковая рука… Солнце над полями пшеницы у Рейна… Мое смущение и горящие изнутри щеки, когда я первый раз разговаривал с Гревенратом в университете… Казарма… Зной и пыль полевых учений… Окопы, выстрелы, выстрелы… Русские снега, задернутые дымкой горы Италии, и снова красноватый блеск, лопающийся звук минного разрыва и запах порохового газа…
Все это было. Но ведь был и мой непрерывный труд, созданный в муках математический аппарат моей теории. Были и есть три тома моих сочинений.
Что за нужда, что я не записал их, что они никому не известны? Что за важность?.. Ведь они мыслятся, они уже созданы, существуют. Я мог бы начать записывать их с ума хоть сейчас.
И есть, наконец, сделанные мною пятна. Черное…
Итак, вот он — я.
Человек по имени Георг Кленк.
Тот, который сидит сейчас в пустой комнате. У которого в голове огромное дерево его теории и ни одного клочка живых реальных записей. Тот, у которого в тайнике аппарат, делающий пятна и уничтожающий их.
Эй вы! Вы слышите крик Человека?..
Крейцеры, геринги, круппы — те, кто ездит в автомобилях, живет во дворцах и виллах, кто на самолетах перемещается из одной страны в другую, владеет банками и гонит людей в окопы и концлагеря! Вам кажется, вы главные в мире, а все остальное ничтожно. Так нет!
Вот я, Георг Кленк, из глубины своего одиночества завтра явлю вам черное и заставлю вас дрогнуть.
Я заст…
А впрочем, уж так ли мне это нужно?
Разве я трудился затем, чтобы произвести на них впечатление? Хоть даже ужасное?
Я вдруг почувствовал себя опустошенным. Вот он и прошел, лучший вечер в моей жизни.
Долго-долго я сидел на постели, нахмурив брови и ссутулившись.
Потом я встряхнулся. Послезавтра будет открыта галерея. Я пойду к Валантену. Он тоже был одинок, как я, но его прекрасное, светлое лицо выражает надежду.
Последний вопрос я ему задам: почему он надеется?
Я войду в картину, в средневековый Париж, и мы будем говорить.
11
Валантен продан. Вот на что, оказывается, намекал Бледный.
Ну и все!
Я пришел в галерею Пфюля, и пятый зал был закрыт. Сердце у меня сразу заныло, я вернулся к швейцару. Так оно и было. Сверкающий американский автомобиль недаром стоял у особняка. Какой-то миллионер, может быть, тот самый «шеф», которому должен был докладывать Цейтблом, купил у молодого Пфюля пять подлинников. Он взял «Наивность девственницы» Босколи, «Деревья» Ван Гога, «Портрет мужчины» Ткадлика, «Август» Макса Швабинского и «Музыку» Валантена.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12