И все бы было прекрасно в жизни Волка и Красной Шапочки, если бы не выяснилось, что у Волка есть некоторый довольно серьезный персональный комплекс. А именно: он периодически впадал в очень неприятное навязчивое состояние и начинал говорить Красной Шапочке: "Крррасавица… Вон какая красавица… А скажи мне, красавица, ты кой ляд пошла за меня, урода?" Первое время Красная Шапочка даже не верила, что он это всерьез, и шутливо отвечала: "Для контраста". Однако от этого ответа Волк заметно мрачнел, и вскоре Красная Шапочка начала отвечать осторожней: "Послушай, да какой ты урод? Ты же безумно славный!" Но это не помогало. Волк всё чаще заявлял, что она, такая красавица, пошла за него, волка поганого, только от деревенской безысходности, что она в нем видит средство вырваться из удушающих объятий своей maman, что она закрывает глаза, когда они занимаются любовью, чтобы не видеть его поганой рожи, и что "ты, красавица, испугалась со мной в деревне жить, а? стыдно тебе с мужем, уродом поганым, на людях жить? обесценивает это тебя?" Красная Шапочка рыдала и клялась мужу в любви; один раз она даже попыталась сделать ему минет в знак того, как он ей приятен, но он ее ухватил за косу и зарычал: что, блядь, ради того, чтобы рожу мою не видеть, готова мой хуй сосать? — после чего Шапочка заперлась на кухне девять метров и не выходила, сколько он ни извинялся и ни вымаливал прощение.
Наконец, в одну прекрасную ночь (они уже давно не спали вместе; Красная Шапочка перебралась к бабушке в постель) Волк не выдержал. Он пошел в спальню к бабушке и, прекрасно отдавая себе отчет в собственном поступке, съел Красную Шапочку, а потом, в состоянии полнейшей апатии, превозмогая уже подступающую тошноту, сунул в рот бабушку и тоже жевал, жевал, жевал — пока не проглотил последний кусок, и тут его начало страшно и мучительно тошнить — почти до рвоты. Его била крупная дрожь. Он подполз к стенке и постарался глубоко дышать, но вместо этого вдруг завизжал, потом завыл, и всё выл и выл и не мог остановиться.
Потом он вышел из избушки и поплелся по холодной траве. Болтающийся хвост тяжелел от собранной росы. Венчики цветов становились светлее. На опушке раздавался стук. Волк шел и шел на этот стук, и с каждым шагом ему становилось всё легче и легче. Он нес свой огромный живот, обнимая его лапами. Он чувствовал себя беременным. Два дровосека молча смотрели, как блистающий росой волк идет к ним, потом ложится на спину посреди поляны, осторожно убирает лапы с покачивающегося живота, опускает уши и закрывает глаза.
5.
Жил-был один маленький мальчик. Он жил в теплой, любящей, очень внимательной семье, в красивом маленьком доме из красного кирпича с белыми наличниками. Мальчик был совершенно счастлив. У него были красивые книжки, яркие игрушки, хорошие оценки, он любил ходить в школу, друзья очень его ценили, у него еще не начались поллюции, — словом, ничто не омрачало его жизнь. Единственной проблемой мальчика был подвал.
В красивом маленьком доме, где жила семья мальчика, был небольшой подвал. Вернее даже — подпол. Неглубокий, сухой, хорошо освещаемый электрическими лампочками, бетонированный, без мышей. Семья держала там некоторые старые вещи, картошку, инструменты, летом — санки, зимой — велосипеды. Спускаться туда было всего десять ступенек, и папа периодически, примерно в неделю раза два, туда ходил за всякой мелочью. Но вот мальчика этот подвал смущал чрезвычайно. Ну то есть мучил. Мальчик невыносимо этого подвала боялся, чудовищно. Он не то что не мог войти внутрь — он боялся даже стоять возле открытой двери. Даже проходить мимо закрытой двери он боялся. Мальчик, к сожалению, был из такой типичной интеллигентской семьи, то есть агностик, и поэтому не мог найти себе утешения даже в молитве об исчезновении подвала навсегда. В общем, кончилось тем, что мальчик вообще отказался выходить во двор, потому что там подвал.
Родители мальчика, до сих пор пытавшиеся то игнорировать проблему подвала, то как-то решать ее доморощенными методами, иногда довольно неуклюжими, наконец, переполошились как следует и привели мальчику детского психолога. Психолога называли настоящим волшебником, и всегда упоминали какую-то историю про маленькую девочку, которая спала два года коматозным сном после смерти мамы, а он поцеловал ее в губы и она проснулась, и потом отец хотел даже с ним судиться за домогательство, но это было как-то совсем неуместно. Словом, детский психолог был гений и даже вполне волшебник, и он пришел спасти мальчика, который уже, вопреки гендерным стереотипам, месяц сидел в заточении в своем красном замке и не мог выйти наружу, а только хирел и смотрел в окошко.
На двенадцатой сессии психолог нашел корень проблемы в одной неудачной колыбельной, вернее, в одной песне из советского фильма про войну, которую мама пела мальчику в качестве колыбельной, потому что мелодия была протяжная. С этого момента все пошло немножко легче, и через два месяца психолог вывел мальчика за руку на улицу и держал его за плечи, пока трясущийся мальчик просто стоял на травке, выставив ладонь в направлении подвала и закрывая от ужаса глаза. Мама рыдала за балконной дверью, а психолог делал ей страшное лицо, чтобы она не разрушала гештальт, и поэтому она рыдала очень тихо.
Еще через месяц мальчик и психолог обошли круг по двору, правда, не приближаясь к подвалу, а еще через три дня мальчик прошел тем же маршрутом сам, а психолог только стоял в стороне и говорил: я тут, я тут, я тут. К началу сентября мальчик уже спокойно совершенно стоял перед дверью подвала — правда, запертой, — но некоторое время спустя и перед открытой тоже, и вот наступил день, когда уже ясно было, что мальчика надо перевести в режим поддерживающей терапии на всякий случай, потому что в целом проблема подвала решена и мальчик при желании даже может в него спуститься безо всяких проблем вообще.
И вот в один прекрасный день мальчик вызвался сходить в подвал за картошкой, прямо сам вызвался, мол, что мне стоит, и все очень умилились и дали мальчику такую железную корзинку из двух колец и множества петелек, и он прямо встал со стула и вышел из дома и пошел в подвал. Вся семья волновалась и смотрела на мальчика в безумном умилении сквозь балконную дверь — как мальчик с сеткой спустился с крылечка, отпер дверь в подвал, зажег в нем свет и начал спускаться по лестнице.
И никогда не вернулся.
* * *
Юре
Она говорит мне: у меня ноги промокли, болят глаза, ты выволокла меня из дому, не покормив, я простужена, мне надо лежать дома, никуда не тащиться, что ты со мной делаешь, зачем мучаешь? Я, честно, я не могу уже, у меня нет на нее сил, но — не избавиться (пока), и я пытаюсь добром, как ты учил, я всегда поначалу пытаюсь добром, говорю ей: девочка моя, пожалуйста, не ной, ради бога, если ты не будешь меня доставать, я всё устрою. Сейчас около метро, у бабок, я куплю тебе ватрушку с сыром; ты съешь ее на работе, запьешь чаем с аспирином, полчаса — всё станет проще, легче. А на Тверской мы тебе купим сухие носки, я обещаю, только, ради бога, не надо, а? Я не хочу ватрушку, говорит она, пока я покупаю себе ватрушку, я не хочу эту блядскую ватрушку, я хочу макдоналдс, макдоналдс! Я ватрушку прячу в сумку и отвечаю, спокойно еще вполне, и ты оцени это, пожалуйста, я спокойно ей отвечаю: ты знаешь, что на макдоналдс нет денег, знаешь же, прекрати. Есть! — говорит она, — в кошельке — есть! Вот этим она немедленно выводит меня из себя, я ненавижу, когда она прикидывается малолетней дурой, я ненавижу ее детские штучки, но я еще не рычу, я проталкиваюсь в вагон, и даже сесть мне удается, и я ей говорю: не прикидывайся малолетней дурой, ты прекрасно всё понимаешь, о чем я говорю, вот я нашла тебе место сесть, радуйся. Я не могу радоваться, говорит она, у меня ноги мокрые, совершенно, нафиг, у меня хлюпает в ботинках, ты-вообще-понимаешь-что-будет-если-я-сейчас-разболеюсь??? Я вдыхаю и выдыхаю, я выдерживаю паузу и говорю: не разболеешься. Чай. Аспирин. Сухие носки. (Строго, да? Строго.) Ботинки поставим сохнуть. Будешь в офисе ходить в одних носках. Как дура! — говорит она. Да, говорю я спокойно, да, как дура. Она замолкает, я пытаюсь читать, но стоит мне поднять глаза и увидеть свое отражение в окне опустевшего на Комсомольской вагона, как она заезжает мне опять: не накраааасилась, — тянет она презрительно, и смачно добавляет: свинья. Я стараюсь не слушать ее, не могу слушать, но тут она замолкает и тихо сидит, я пугаюсь даже, но когда я уже совсем выхожу наверх, на Тверской, она ангельским голосом спрашивает меня: аспирин ты, собссно, будешь где брать? Обратно под землю, молча, молча, пять минут до аптеки, пять обратно, подавись, думаю я, подавись ты своим аспирином, подавись, но молчу, потому что прохожу макдоналдс и стараюсь сделать это быстро, быстро. Она молчит, а я мысленно говорю с тобой, я говорю: ты видишь? ты видишь? Вот она, вот, смотри, каково с ней, а ты говоришь — лаской, но она же не понимает лаской, не понимает человеческого языка, я же слабая, говорю я, я слабая, Юрочка, я не могу вот так всё время, ее терпеть, уговаривать, я устаю же, ты пойми. Всё время, пока я в такси, она ничего не говорит, сидит смирно, но я чувствую, чувствую же, я же знаю свои кадры, она чего-то потребует у меня, чего-то ужасного, что я забыла или рукой махнула, но она напомнит, это как пить дать, чего-то такого захочет, что головой биться опять об стену или в обморок мне, и, кажется, не избежать. И я с ней заигрываю даже, неумело и неловко, — обмани ее, ты говоришь обычно, пообещай что-нибудь, похвали, — я говорю ей: вот, в такси хорошо же, молодец я, что не пошла пешком, а вечером я к Гале поеду, с Галей дружить и деньги забрать, тоже полезно, хорошо же, да? — молчит, молчит, назло ничего не слушает, сволочь, такая сволочь, ну что же ты меня мучаешь? — и когда перебегаю дорогу, она молчит, и молчит, когда я мимо охранника прохожу, когда делаю чай, она как-то нехорошо вздыхает и потягивается, и я уже сижу за компьютером, но мне ох, мне мутно и муторно, у меня колотится всё, я запихиваю в нее аспирин, обжигая себе язык и горло, кусаю ватрушку, откидываюсь на спинку, открываю почту, говорю: всё. Всё. Всё. И тут она, набрав воздуху в легкие, как следует расправив плечи, ободренная ватрушкой, и чаем, и тем, что я совершенно измучена и расслабилась, кажется, — и тут она медленно, с оттяжкой, выпевает: а носкии моии, носкииии, носкииииии, НОСКИИИИИИИИИ? — и колотит меня изнутри в грудь кулаками, бешено, бешено, так, что воздуху нет, нечем дышать, и меня немедленно рвет.
* * *
Илье Кукулину
В чашечке молоко, в блюдечке пастила. Найти бы толкового апостола, Ассикрита или Анания, обменять у него послания на деяния.
* * *
Игорю Давлетшину, Саше Гаврилову
Господи, живем, как в тамбуре, — что-то грюкает бесконечно, очень холодно, сигарет тут больше, чем нас, нас больше, чем билетов, билеты больше, чем наши карманы, постоянно мнутся, придет контролерша — что мы ей тогда скажем? Скажем — поймите, мы тут и живем, между спальным вагоном и рестораном, мы не спим почти и даже не едим особо, мы только вот это и делаем, — стоим тут, взявшись за ручки, как сказочные дети посреди темного леса, крепко так за ручки взявшись, стоим — аж костяшки белеют, — губки закушены, коленки напряжены, — держимся друг за друга, это много сил отнимает, больше почти ни на что уж не остается. Контролерша говорит нам: дети, дорогие дети, идите ко мне, вот же пряничный вагончик, ну же, съедим за чаем с лимоном левую верхнюю полку! Ах, милая тетечка-контролерша, мы же не можем, нам для этого нужно расцепить ручки, а это, простите нас, совершенно исключено, об этом не может быть и речи. Господи, да почему же, дорогие дети? Ах, дорогая тетечка, мы страхуем друг друга, нам нельзя отвлекаться. Но, дорогие дети, что же может с вами такое случиться тут, посреди тамбура, между спальным вагоном и рестораном? Тут ведь совсем не страшно, поезд наш мчится, летит вперед, остановка на Новодевичьем, а до тех пор нельзя отсюда ни упасть случайно, ни вырваться по своей воле. Что же вы так дрожите, дорогие дети, что ж вы впиваетесь друг другу в тонкие пальцы, неужели вы думаете, что если я подойду к вам тихо, обниму нежно, притяну к себе страстно, то пальцы ваши не сломаются с хрустом, как печенье «Соломка», руки ваши не вывернутся из напряженных суставов, когда я подниму вас повыше, вы еще сможете цепляться друг за друга, мои пугливые крошки, когда я захочу вмешаться? Лучше добром идите, чего бояться, вон самоварчик на скатёрочке, свет в оконце, банька на заднем дворике, печечка посреди избушки, тонкий дымок по имени «Игорь» вьется по-над трубою, — хватит уже кочевряжиться, сукины дети, а ну подваливайте, пока я сама не подошла к вам! Ах, дорогая тетечка, что же вы так кричите, мы ж не из вредности, просто поймите нас, бедных деток: мы вас боимся гораздо меньше, чем разжать руки, ваши вставные зубы, конечно, стучат, как заступ о крышку гроба, но у нас уже, тетечка, судорога свела переплетенные пальцы, рты перемкнуло в улыбках любви друг к другу, мы ведь по очереди бегаем во ржи над провалом памяти глубиною в два обоссанных пальца и по очереди ловим того, кто окажется ближе к краю и к нам одновременно, и по очереди плачем в «Кофеине» или в «Мурене», каждый вечер ищем повода повидаться с любимыми-на-сегодня, и потом до двух ночи говорим о квантовой физике и феминизме, потому что нам страшно, тетечка, отпустить пальцы, разжать руки, — а что плечи уже болят от судорожных пожатий, что язык во рту пересох от жалобных поцелуев, — так это потому, тетечка, что мы просто любим друг друга, друга своего любим и друга своего друга, и друга его друга, нашего тоже друга, и друга кого-нибудь другого, кто может даже недругом оказаться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9