К его удивлению, Далин спокойно сидел в кресле перед окном, глядел на красное зарево, как будто и торопиться было некуда.
— Осталось двадцать две минуты, “ум”. Одевайтесь скорее.
Далин медленно повернул лобастую голову.
— Возьми стул. Мир. Сядь рядом, не мельтеши. Дело в том… дело в том, что спешить некуда. Наша ракета опрокинулась, упала с площадки. Четырнадцать ракет стартовали сегодня. Видимо, бетон раскрошился. В общем, ракета лежит на камнях, сломана опора, дюзы погнуты, трещина в двигателе. Ремонта на трое суток.
— Трое? Трое суток? Значит… не улетим? — Мир отер холодный пот.
— Тебе не повезло, — меланхолически продолжал Далин. — Ракета Анандашвили рассчитана на шесть человек, я всунул ему еще десять. Больше небезопасно. Одиннадцать надо было оставить. Я оставил ракетодромщиков — слишком большое наказание за оплошность. Оставил астрономов — за мрачное предсказание. И команду ракеты — за ненадобностью… и вот кого-то надо было добавить из радистов. Женщин я обязан был спасти, Керим нужен своей жене… а ты одинокий. Тебе не повезло, Мир.
Он говорил так спокойно, рассудительно, а Мир не слышал ни единого слова. Метался по комнате, думал:
“Что делать? Что делать?” Если ракета опрокинулась, ее, конечно, не поднимешь за двадцать минут. Тем более — опора сломана. Лезть в ракету Анандашвили?
Как лезть? Отталкивать Юну, сбрасывать Керима, драться с ним за место?
— Сядь, Мир, не мельтеши, — повторил Далин. — Умирать надо с достоинством.
А Мир не хотел умирать. С какой стати? Он еще и жить не начал. Поэма в заготовках, не написана. Любовь? Да, он любил, но его-то не любили. За что он умрет? Другие же не умирают, другим жизнь продлевают.
Зажегся экранчик на селекторе. Показалось растерянное, как бы измятое лицо Анандашвили.
— “Ум”, я только что узнал, что твоя ракета опрокинулась. Слушай, я подожду тебя. Там, где влезли десять, влезет и одиннадцатый. Беги на ракетодром что есть силы. Я успею. Мы взлетим на прямую, обрежем нос этой Драме. Гарантирую.
Далнн отрицательно покачал головой.
— “Ум”, не валяй дурака, не донкихотствуй. Ты самый нужный, самый знающий. Беги скорее, я жду. Я сам останусь вместо тебя.
Далин отрицательно покачал головой.
— Если найдется место, возьми кого хочешь! — крикнул он. — Кого попало, кто под рукой, и взлетай немедленно. Я приказываю, слышишь?
Лицо Анандашвили искривилось, стало жалким и напряженным. Казалось, он с трудом удерживается, чтобы не заплакать.
Далин задернул экран шторкой.
Мир, затаив дыхание, слушал этот разговор. Он так ждал, что Далин скажет: “Подожди, капитан. Я старик, сверхсрочник, жил на свете достаточно, но тут рядом молодой способный радист, сейчас я пришлю его”. Мир даже открыл было рот, чтобы крикнуть: “Меня пришлите, меня!” Но не крикнул. Что-то остановило его. Не к лицу Человеку умолять… даже о любви, даже о жизни.
Не оборачиваясь, Далин сказал:
— Спасибо за молчание, Мир. Мне неприятно было бы отказать тебе, а пришлось бы. Анандашвили нельзя сидеть на старте лишних десять минут, рисковать шестнадцатью людьми ради одного.
Минуту спустя за холмами полыхнуло зарево… потом съежилось, огонек ушел к звездам. Последняя ракета покинула Ариэль. С ней улетели радисты, Юна тоже.
Почему-то у Мира стало спокойнее на душе. Может быть, потому, что предпринимать было нечего, надеяться не на что. Так, рассказывают, в прежние времена, когда еще бывали преступники, они обретали спокойствие, попав в тюрьму. Видимо, жить в беспрерывном страхе чересчур утомительно. Нервы не выдерживают.
И Мир спокойно уселся рядом с Далиным, глядя на великолепное и мрачное торжество собственной гибели.
Драма приближалась. Миру казалось — она росла.
Словно огненно-оранжевое знамя разворачивалось по всему небу. Уже не красными, а угольно-черными на фоне этого знамени казались силуэты ближайших утесов. (“Черное и красное — траур”, — подумал Мир.)
Новорожденная планета еще сохраняла свои угловатые очертания. Тяготение не успело превратить ее в шар. Но воздух уже стек с углов. Углы были ярче всего желтого цвета. Желтое время от времени меркло, подернувшись прозрачной красной пленкой, но тут же остывшие пласты рушились, обнажая сияющие недра.
И на углах и на ребрах шло беспрерывное движение, словно кто-то месил и перелопачивал огненное тесто.
А на гранях, где скопился воздух, шевелились цветные синие и оранжевые — языки пламени. Может быть, там горели метан и водород, а может быть, и не было никакого горения — газы нагрелись и светились, как на Солнце.
Мир разглядывал все это с удивительным спокойствием. Даже находил сравнения. Даже какие-то стихи составлялись у него в голове:
У смерти были красные глаза
И сочни языков, и каждый — пламя…
Рифмы он не стал подбирать. Поймал себя на нелепом стихотворстве и усмехнулся. Рифмовать за десять минут до смерти? Смешная вещь — привычка.
Надеялся ли он? Пожалуй, надеялся. Человеку трудно отказаться от надежды, даже если он приговорен безапелляционно… А вдруг пронесет? Авось вывезет? Астрономы на Ариэле опытные, математика — наука точная, машина считает безошибочно… но вдруг… Ведь расчет велся по формулам Ньютона, по поправкам Эйнштейна, в соответствии со всемирным законом тяготения. Но как раз поле тяготения и разорвано сегодня…
— Как вы думаете, “ум”, может, вынесет нас?
— Не знаю, дружок, едва ли. Могу обещать только, что смерть будет легкая. Взаимная скорость — двадцать пять километров в секунду. Удар, взрыв, и все обратится в пар. Мы тоже — в пар.
— Я обращусь в пар? — Миру не верилось.
С напряженным вниманием он смотрел в окно. Наверно, так смотрит капитан потерявшего руль судна. Вот его несет на скалы. Сейчас ударит… А может быть, там пролив, безопасная бухточка, лагуна за рифами? Бывает же такое…
Огненное знамя превратилось в занавес, встало пологом от гор до гор. Из-за полога высовывались языки, и каждый больше предыдущего. И вот уже полога нет вообще, только языки на горизонте — громадные, разнообразные, изменчивые, как всякое пламя. Пляшут над черными горами огненные змеи, колышутся огненные пальмы, взвиваются огненные фонтаны… и вдруг один из них, самый высокий, перехлестнув через ближайшую гору, накрывает здание радиостанции.
Извечно безмолвный Ариэль наполняется гулом и воем пламени. Шумит, свистит, ревет и грохочет огненный вихрь.
И Мир понимает: “Это конец!”
Ариэль уже в огне — в чужой атмосфере. Как только он дойдет до плотного дна — взрыв. Смерть!
От всей жизни осталась минута или полминуты.
И сделать ничего не сделаешь. Даже “ум” Далии ничего не предлагает. Вот он сидит, уставившись в окно, лицо красное, словно в крови. Бессилен, словно руки связаны. В героическом двадцатом бывало так: фронт побеждает, а тебя возьмут в плен враги — люди с бессмысленными глазами, тупые, как программные кибы, свяжут, скрутят, приставят к стенке, прицелятся. И вот она, смерть, — в черном зрачке автомата. Смотришь на нее… и поешь.
И Мир запел. Запел старый, трехсотлетней давности гимн героического двадцатого века. Пел стоя, держа руки по швам, старательно выговаривая забытые, потерявшие смысл слова о рабах, проклятьем заклейменных.
Потом он заметил, что “ум” Далин тоже стоит рядом с ним и тоже поет, перекрикивая вой пламени. А пламя вес жарче и светлее, взметаются вспышки, снаружи грохочет и стреляет — взрываются двигатели застрявших на дороге киб.
— “Это есть наш последний и решительный бо-о-ой!” Юноша пел, и пел старик. Так встречали смерть люди. Человек может погибнуть, он смертен, но сдаваться ему не к лицу, потому что он Человек из племени победителей. Он гибнет, а племя побеждает.
Они спели первую строфу и припев, а пламя все ревело за окном. Потом оно стало тускнеть, темнеть, Сквозь него начал просвечивать силуэт железных гор… потом показалось черное небо с багровыми тучами.
— Поздравляю тебя, Мир, — сказал Далин. — Жить будешь.
Мир продолжал петь, торжествуя. Голос его гремел в ватной тишине Ариэля. За помутневшим окном виднелась закопченная дорога, на ней — оплавленные кибы.
— Вот мы и воспрянули, — улыбнулся Далин. — Садись к передатчику. Мир, ты у меня один за четверых. Обсерваторию вызывай, потом штаб, потом ракетодром… надо узнать, кто жив.
Мир сел на место Юны, застучал ключом. Далин, стоя сзади, обнял его за плечи.
— Дела, Мир! У живых много дел. После Ариэля вызовешь ракеты. Четырнадцать групп, есть с кем поговорить. Ну, и мы не засидимся. Получим с Земли ракету, будем облетать всех по очереди. Любишь путешествовать, Мир? Или отправить тебя на Драму к Анандашвили?
Мир понял, о чем идет речь.
— Но Юна любит вас, — сказал он.
Далин похлопал его по плечу:
— Женщины, друг мой, торопливы в чувствах. Это у них пережиток, от прабабок, которые отцветали к тридцати годам. У Юны сотни лет молодости. У нее есть время разобраться, она разберется еще.
В радиоприемнике послышался частый писк. Отвечала обсерватория, отвечали убежища штаба и ракетодрома. Все живы. Уцелели. Отсиделись в герметических помещениях.
— Поздравляю с жизнью, — велел передать “ум”. — На всякий случай сидите в убежищах до завтра. Завтра свяжемся.
Завтра!
Первый день творения заканчивается.
Завтра будет уже второй день в истории четырнадцати человеком созданных планет.
Мы — с переднего края
Одно я не понимаю, папа: как люди сделали всю эту Землю?
Из вопросов сына
— Алые облака на черном фоне! — воскликнул режиссер. — Муза, это чересчур. Всегда вас тянет на условность!
Он выражал сомнение, возмущался и негодовал на миниатюрном радиобраслете. Гнев на крошечном личике казался немного смешным. И молодая художница снисходительно, как ребенку, ответила изображению:
— В искусстве всегда есть условность, вы сами мне объясняли. Когда плоские фигурки на экране телевизора в нашем присутствии объясняются в любви, это условность. Но мы привыкли к ней с детства и не замечаем. Волнуемся, переживаем, глядя на условные тени. Алые облака условны. Но красное будоражит, тревожит, настораживает, черное — навевает уныние. Макбет — черно-красный, так я его вижу.
Режиссер в немом негодовании воздел руки к небу. Художница рассердилась и выключила браслет. Собеседник ее исчез, словно под сцену провалился. Потухший экран был похож на бессмысленный глаз слепого.
— Условность! — проговорила художница. — Видел бы ты Поэзию…
Она вернулась к работе, тронула рукоятки цвета, изменила тон, прибавила яркость… но картина становилась все неприятнее.
— А ты, бездарная, уже записать хотела! — воскликнула художница и рывком выдернула выключатель.
Свет погас, краски исчезли все сразу. Белое полотно бессмысленно глядело на нее со стены.
Целый месяц возилась она, создавая эту световую картину. Крутила ручки, смешивая цветные лучи, подбирала оттенки, переходы. Казалось, работа уже завершена, остается дать команду машине, записать расположение пятен, частоту и яркость света. И вот все погашено. Не зря ли? Не лучше ли было подождать до утра, оценить свежим взглядом?
И ей стало так жалко себя, своего долгого труда, даже у переносицы защемило и слезы навернулись на глаза.
Но тут дверь распахнулась. Мягко шлепая эластичными гусеницами, в комнату вошла прислуга, киба-прислуга, конечно, симпатичный домашний гном, следивший за порядком в квартирке художницы.
— Письмо, — сказала киба гнусавым баском. На ее плоских ладонях лежал небольшой диск, завернутый в черную бумагу.
— Откуда? — спросила художница.
— Гость принес, — прогнусавила киба и, осветив квадрат на лбу, показала моментальный снимок: молодой человек с еле пробивающимися усиками, в шлеме и глухом серебристом комбинезоне. Так одевались люди переднего края — необжитых планет.
— Конечно, с переднего края, — усмехнулась художница. — Только там забыли, что на свете есть фотопочта. Носят конверты пешком, как в прошлом тысячелетии.
Она с неудовольствием смотрела на диск в черной бумаге. Передний край был прошлым, отвергнутым прошлым, не хотелось его ворошить. Если бы сегодня работалось, она бы отложила письмо, постаралась бы забыть о нем. Но все равно, день пошел насмарку.
— Ладно, прочти! — сказала она и всунула диск в широкую, как бы усмехающуюся пасть гнома.
Щелкнул рычажок, зашелестела лента, и голос, который когда-то был дорогим голосом, начал:
Я смотрю на тебя, Муза, диктую и смотрю. Ты наводишь порядок в комнате, передвигаешь кресла, присасываешь к стене картины и полочки. Удивительная походка у тебя, — как будто в туфельках скрытые пружинки.
Вот ты отдернула занавеску, недовольно наморщила носик, оглянулась на меня ласково и кокетливо. Вот поправила скатерть, переставила книги на полочке, мурлыча песенку про былинников-целинников. И опять подвинула кресло, присосала картину, отдернула занавеску, сморщила носик… неутомимая и хлопотливая, как домашняя киба, веселая и неунывающая, как живая Муза.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34