И я сказал лыжине:
— Гляди в последний раз, несчастная. Любуйся перед пенсией.
— Я же работаю, не жалуюсь, — проскрипела она. — Мы ещё походим по зимнему лесу, правда же? Даже лучше, когда не несёшься сломя голову. Видишь больше.
Зимняя красота успокаивала. На опушку мы вышли в благостном настроении. Не в первый раз выходили на это место, и все же ахнули: “Какой простор!” Перед нами расстилалась долина замёрзшей речки, маленькой речонки, даже имя толковое ей не придумали, называют Незнайкой. Но лежали перед ней снега незапятнанной белизны, а за ней высились крутейшие склоны: никто оттуда не катился, лесенкой спускались даже самые отчаянные. А за склонами, насколько взора хватало, синели и синели леса, на каждом холме синяя шапка. И хотя знал я (по карте), что за этими лесами — и деревни, и садово-огородные участки, и посёлки городского типа, но посёлки не были видны, и представлялось, что тянутся эти леса до полюса и через полюс неведомо куда, до самого края света. Войдёшь туда и утонешь, не выберешься вовеки.
Девушка поджидала меня на опушке. Красота и её ублажила, успокоила.
— Дядя Витя, можно, я с горок покатаюсь немножечко? Вы не обидитесь?
Я обещал не обижаться, хотя в восторг не пришёл. Неуютная роль — любоваться девичьей отвагой. Я предпочёл бы поменяться: мчаться вниз на ногах-пружинах, а поднявшись, встречать восхищённый взгляд: “Ой, дядя Витя, какой же вы молодец! Я бы нипочём… я бы со страху умерла на полпути…” Тьфу!…
Вот носилась она, разрезая тугой воздух помпоном, а я стоял, опершись на палки, как на костыли, дрог на ветру… и годы-годы-годы, сброшенные час назад, один за другим взбирались на плечи: тридцатые, сороковые… сорок седьмой, сорок восьмой, сорок девятый… и пятидесятый, и пятьдесят первый… все, обозначенные в паспорте.
Между тем спутница моя сразу привлекла внимание каких-то бесшабашных парней. Сначала они сбили её с ног, потом предложили поучить или поучиться у неё — безразлично. Самый развязный представился. Конечно, Толей его звали. Толя-третий! А я стоял на горе, протирал очки. Даже съехать не мог, чтобы вмешаться. И надо ли вмешиваться? Смешно!
— Молодости смех, взрослым мудрость, — заметила лыжа наставительно. — Всему своё время, как сказано у Экклезиаста. Есть время кататься с гор, есть время степенно прогуливать старые лыжи.
Так сказано у Экклезиаста? В самом деле!
— Ты не скули напрасно, — огрызнулся я. — Есть время ходить по лесу, есть время уйти из леса. Твоё отошло. Вот погляди издали на леса за Незнайкой, попрощайся. Мириться надо с судьбой.
— Я мирюсь, — вздохнула лыжа. — У нас, деревянных, известная судьба: все кончаем в костре. Все же лучше, чем на свалке, кому-то отдаёшь тепло души. И в сущности, это же не конец. Дымом уйдём в воздух, но листья выпьют тот дым, и снова я стану деревом. Может быть, из него сделают лыжи потом. Вечная жизнь, в круговороте наше бессмертие.
“Ну-ну, утешайся, — подумал я. — Жизнь, да не твоя”.
Но возражать не стал. Пусть тешит себя, бедняга, если самообман утешает её.
Наконец девушка накаталась. Устала, вывалялась в снегу, ушиблась даже. Кажется, Толя-третий постарался. Но я был высоко-далеко, не мог вмешаться.
Она ушиблась и потому дулась на меня. Молча пустились мы в обратный путь. Солнце уже присаживалось на колючие верхушки елей, стволы раскрашивало, румянило, но не грело. Тени выползали из-за сугробов. Потешные фигуры уже не возились, не смешили нас. Они затаились, подстерегали в снегу, вот-вот кинутся на спину. И лесные квадраты почему-то растягивались, все дальше было от столбика до столбика. Девушка, как и раньше, поджидала меня на перекрёстках, но не сочувственно, а нетерпеливо, все спрашивала:
— Дядя Витя, вы не можете чуть побыстрее? Темнеет уже. Я к ужину хочу быть дома.
Не домой торопилась она — какие-то планы лелеяла.
А лыжа просила:
— Потише, нельзя ли потише? Я донесу тебя, я же скольжу, я так стараюсь! Мне только на рытвинах тяжело.
Но девушка как раз, со мной не советуясь, свернула с просеки на боковую тропку, думала срезать угол, быстрее выйти к автобусу. Как отстающий, я не возражал, хотя и знал отлично, что шофёру километры по асфальту не крюк, а лыжнику не крюк километр хорошей лыжни. Конечно, боковая тропка петляла, скакала по корням и рытвинам, с ухаба на ухаб, с ухаба на ухаб. И на первом же ухабе моя калека воткнулась в снег. Почувствовал я, для чего лыже загнутый носок! А там пошло и пошло, разлохматилась, щепки от неё летели. Я с трудом удерживал равновесие, раза два чуть не ткнулся носом, клял свою разнесчастную лыжу почём зря.
— Я дойду, дойду, — уверяла она. — Только не спеши.
— Дядя Витя, нельзя ли чуть скорее? Как выйдем на линию, бросайте эту проклятую доску!
— А ты меня не бросай, — уговаривала лыжа. — Ты меня почини лучше. Вспомни, как хорошо было со мной. Я же лёгкая, клеёная, сортавальская. Купишь новую крашеную доску, намучаешься с ней. Не она тебя — ты её будешь носить, шею тяжестью мять. Будешь смолить, умасливать, обхаживать, всё равно легче не станет.
Но я ожесточился — от усталости, от холода, от недовольной мины моей спутницы, от того, что испорчен день, начавшийся так хорошо.
— Не приставай. Брошу…
— Ты уж и сам не молоденький к новым-то лыжам привыкать, — продолжала труженица. — У новых капризы. Не они к тебе — ты к ним приспосабливаешься, они тебя воспитывают. А мы так дружно ходили вместе, столько прошли хороших маршрутов! Вспомни Подрезково, ты тогда отчаянный был, с каждой горы норовил съехать.
Вспомни Переделкино — как мы с тобой горделиво проезжали мимо пеших, гуляющих. Вспомни, как заблудились в Малеевке. Шли-шли по тёмному лесу, по синеющему снегу, по лиловеющему, при лунном свете шли. Я же вынесла тебя, не скрипнула. Если бы тогда сломалась, ты же замёрз бы, пропал бы, признайся.
Не хотел я признаваться. Ожесточился. Одно думал: “Дойти бы и бросить”.
— Всю молодость отдала тебе, — напоминала лыжа. — И я была красивая, свежепокрашенная. Ты меня с гордостью показывал. Друзья завидовали: ох и жох, где подцепил сортавалочку?
Наконец мы выбрались на высоковольтную. Тут лыжня шла в несколько рядов, гладкая, прямая, укатанная. Можно бы и рядом с девушкой идти, но у меня уж и ноги не гнулись, еле-еле переставлял ходули. А на лыжи смотреть было противно: торчат ободранные щепки, ни на что не похоже.
— Дядя Витя, я вперёд пойду, замёрзла, — сказала девушка. И умчалась.
Лыжа тут же воспользовалась одиночеством.
— Ты меня не бросай всё-таки, — просила она. — Довези до дому. Я хоть за шкафом постою… со своими.
“Этого ещё не хватало, — подумал я. — Буду я забивать дом старым хламом! Сломанные стулья, рваные бумаги, разбитые тарелки, стоптанные ботинки. Не квартира — склад утиля”.
А впереди уже сияли огни. Автострада гудела монотонно, трепетали фары на повороте, мигал светофор. Вот и фонарь автоинспекции, за ним табличка с буквой “А”.
— Дядя Витя, скорей! — звала меня девушка. — Скорей, автобус подходит. Да не возись ты с этой рухлядью! Я не буду ждать, я уеду.
И бросил я обломок, швырнул в кювет, поскакал к автобусу с одной лыжей, словно на одной ноге. Между прочим, молчала, подлая, всю дорогу, боялась, что я и её тоже брошу. И надо бы. Ведь это она обломала носок товарке. Все равно пару к ней не скоро подберёшь, сортавальскую. Но мне раздумывать было некогда. Автобус подходил.
Да и какой жалости ждать от лыжи? Что с неё спрашивать? Деревянная!
О возвращении рассказывать не хочется. Я трясся сзади, прижимая к груди единственную лыжу и поёживаясь под насмешливыми взглядами. Девушка сидела где-то впереди. Очередной Толя уступил ей место и что-то говорил, наклонясь, насчёт любви и дружбы, наверное. И в метро мы с ней сидели врозь, и на лестнице простились сухо. Я не предъявил ей счёт за пройденные километры, она не вспомнила. Даже не сказала спасибо. Глянула на часики, пробормотала:
— Кажется, не успею в кино.
Подразумевалось: “Из-за тебя опаздываю, неуклюжий дядя Витя”.
Ну и ладно, обойдёмся. Молодым гулянки, пожилым шлёпанцы, как сказал бы Экклезиаст. Сейчас отопру дверь, объявлю громогласно: “Встречайте, Ваш пришёл!” Первым долгом в ванну: “Погрей мои косточки, эмалированная”. Потом на кухню, к плите: “Ну-с, что приготовим на ужин, чугунная?” Отогреюсь, поем — и с газетой в кресло: “Понежь меня, красноспинное!”
Хлопнула дверь. Дома я, дома!
— Привет, братва. Ваш пришёл!
Не слышу ответа.
— Погрей мои косточки, эмалированная.
Молчит!
Тишина, плотная, ватная, давящая, гнетущая!
Замолчали вещи в моей квартире.
И молчат с той поры.
1 2 3
— Гляди в последний раз, несчастная. Любуйся перед пенсией.
— Я же работаю, не жалуюсь, — проскрипела она. — Мы ещё походим по зимнему лесу, правда же? Даже лучше, когда не несёшься сломя голову. Видишь больше.
Зимняя красота успокаивала. На опушку мы вышли в благостном настроении. Не в первый раз выходили на это место, и все же ахнули: “Какой простор!” Перед нами расстилалась долина замёрзшей речки, маленькой речонки, даже имя толковое ей не придумали, называют Незнайкой. Но лежали перед ней снега незапятнанной белизны, а за ней высились крутейшие склоны: никто оттуда не катился, лесенкой спускались даже самые отчаянные. А за склонами, насколько взора хватало, синели и синели леса, на каждом холме синяя шапка. И хотя знал я (по карте), что за этими лесами — и деревни, и садово-огородные участки, и посёлки городского типа, но посёлки не были видны, и представлялось, что тянутся эти леса до полюса и через полюс неведомо куда, до самого края света. Войдёшь туда и утонешь, не выберешься вовеки.
Девушка поджидала меня на опушке. Красота и её ублажила, успокоила.
— Дядя Витя, можно, я с горок покатаюсь немножечко? Вы не обидитесь?
Я обещал не обижаться, хотя в восторг не пришёл. Неуютная роль — любоваться девичьей отвагой. Я предпочёл бы поменяться: мчаться вниз на ногах-пружинах, а поднявшись, встречать восхищённый взгляд: “Ой, дядя Витя, какой же вы молодец! Я бы нипочём… я бы со страху умерла на полпути…” Тьфу!…
Вот носилась она, разрезая тугой воздух помпоном, а я стоял, опершись на палки, как на костыли, дрог на ветру… и годы-годы-годы, сброшенные час назад, один за другим взбирались на плечи: тридцатые, сороковые… сорок седьмой, сорок восьмой, сорок девятый… и пятидесятый, и пятьдесят первый… все, обозначенные в паспорте.
Между тем спутница моя сразу привлекла внимание каких-то бесшабашных парней. Сначала они сбили её с ног, потом предложили поучить или поучиться у неё — безразлично. Самый развязный представился. Конечно, Толей его звали. Толя-третий! А я стоял на горе, протирал очки. Даже съехать не мог, чтобы вмешаться. И надо ли вмешиваться? Смешно!
— Молодости смех, взрослым мудрость, — заметила лыжа наставительно. — Всему своё время, как сказано у Экклезиаста. Есть время кататься с гор, есть время степенно прогуливать старые лыжи.
Так сказано у Экклезиаста? В самом деле!
— Ты не скули напрасно, — огрызнулся я. — Есть время ходить по лесу, есть время уйти из леса. Твоё отошло. Вот погляди издали на леса за Незнайкой, попрощайся. Мириться надо с судьбой.
— Я мирюсь, — вздохнула лыжа. — У нас, деревянных, известная судьба: все кончаем в костре. Все же лучше, чем на свалке, кому-то отдаёшь тепло души. И в сущности, это же не конец. Дымом уйдём в воздух, но листья выпьют тот дым, и снова я стану деревом. Может быть, из него сделают лыжи потом. Вечная жизнь, в круговороте наше бессмертие.
“Ну-ну, утешайся, — подумал я. — Жизнь, да не твоя”.
Но возражать не стал. Пусть тешит себя, бедняга, если самообман утешает её.
Наконец девушка накаталась. Устала, вывалялась в снегу, ушиблась даже. Кажется, Толя-третий постарался. Но я был высоко-далеко, не мог вмешаться.
Она ушиблась и потому дулась на меня. Молча пустились мы в обратный путь. Солнце уже присаживалось на колючие верхушки елей, стволы раскрашивало, румянило, но не грело. Тени выползали из-за сугробов. Потешные фигуры уже не возились, не смешили нас. Они затаились, подстерегали в снегу, вот-вот кинутся на спину. И лесные квадраты почему-то растягивались, все дальше было от столбика до столбика. Девушка, как и раньше, поджидала меня на перекрёстках, но не сочувственно, а нетерпеливо, все спрашивала:
— Дядя Витя, вы не можете чуть побыстрее? Темнеет уже. Я к ужину хочу быть дома.
Не домой торопилась она — какие-то планы лелеяла.
А лыжа просила:
— Потише, нельзя ли потише? Я донесу тебя, я же скольжу, я так стараюсь! Мне только на рытвинах тяжело.
Но девушка как раз, со мной не советуясь, свернула с просеки на боковую тропку, думала срезать угол, быстрее выйти к автобусу. Как отстающий, я не возражал, хотя и знал отлично, что шофёру километры по асфальту не крюк, а лыжнику не крюк километр хорошей лыжни. Конечно, боковая тропка петляла, скакала по корням и рытвинам, с ухаба на ухаб, с ухаба на ухаб. И на первом же ухабе моя калека воткнулась в снег. Почувствовал я, для чего лыже загнутый носок! А там пошло и пошло, разлохматилась, щепки от неё летели. Я с трудом удерживал равновесие, раза два чуть не ткнулся носом, клял свою разнесчастную лыжу почём зря.
— Я дойду, дойду, — уверяла она. — Только не спеши.
— Дядя Витя, нельзя ли чуть скорее? Как выйдем на линию, бросайте эту проклятую доску!
— А ты меня не бросай, — уговаривала лыжа. — Ты меня почини лучше. Вспомни, как хорошо было со мной. Я же лёгкая, клеёная, сортавальская. Купишь новую крашеную доску, намучаешься с ней. Не она тебя — ты её будешь носить, шею тяжестью мять. Будешь смолить, умасливать, обхаживать, всё равно легче не станет.
Но я ожесточился — от усталости, от холода, от недовольной мины моей спутницы, от того, что испорчен день, начавшийся так хорошо.
— Не приставай. Брошу…
— Ты уж и сам не молоденький к новым-то лыжам привыкать, — продолжала труженица. — У новых капризы. Не они к тебе — ты к ним приспосабливаешься, они тебя воспитывают. А мы так дружно ходили вместе, столько прошли хороших маршрутов! Вспомни Подрезково, ты тогда отчаянный был, с каждой горы норовил съехать.
Вспомни Переделкино — как мы с тобой горделиво проезжали мимо пеших, гуляющих. Вспомни, как заблудились в Малеевке. Шли-шли по тёмному лесу, по синеющему снегу, по лиловеющему, при лунном свете шли. Я же вынесла тебя, не скрипнула. Если бы тогда сломалась, ты же замёрз бы, пропал бы, признайся.
Не хотел я признаваться. Ожесточился. Одно думал: “Дойти бы и бросить”.
— Всю молодость отдала тебе, — напоминала лыжа. — И я была красивая, свежепокрашенная. Ты меня с гордостью показывал. Друзья завидовали: ох и жох, где подцепил сортавалочку?
Наконец мы выбрались на высоковольтную. Тут лыжня шла в несколько рядов, гладкая, прямая, укатанная. Можно бы и рядом с девушкой идти, но у меня уж и ноги не гнулись, еле-еле переставлял ходули. А на лыжи смотреть было противно: торчат ободранные щепки, ни на что не похоже.
— Дядя Витя, я вперёд пойду, замёрзла, — сказала девушка. И умчалась.
Лыжа тут же воспользовалась одиночеством.
— Ты меня не бросай всё-таки, — просила она. — Довези до дому. Я хоть за шкафом постою… со своими.
“Этого ещё не хватало, — подумал я. — Буду я забивать дом старым хламом! Сломанные стулья, рваные бумаги, разбитые тарелки, стоптанные ботинки. Не квартира — склад утиля”.
А впереди уже сияли огни. Автострада гудела монотонно, трепетали фары на повороте, мигал светофор. Вот и фонарь автоинспекции, за ним табличка с буквой “А”.
— Дядя Витя, скорей! — звала меня девушка. — Скорей, автобус подходит. Да не возись ты с этой рухлядью! Я не буду ждать, я уеду.
И бросил я обломок, швырнул в кювет, поскакал к автобусу с одной лыжей, словно на одной ноге. Между прочим, молчала, подлая, всю дорогу, боялась, что я и её тоже брошу. И надо бы. Ведь это она обломала носок товарке. Все равно пару к ней не скоро подберёшь, сортавальскую. Но мне раздумывать было некогда. Автобус подходил.
Да и какой жалости ждать от лыжи? Что с неё спрашивать? Деревянная!
О возвращении рассказывать не хочется. Я трясся сзади, прижимая к груди единственную лыжу и поёживаясь под насмешливыми взглядами. Девушка сидела где-то впереди. Очередной Толя уступил ей место и что-то говорил, наклонясь, насчёт любви и дружбы, наверное. И в метро мы с ней сидели врозь, и на лестнице простились сухо. Я не предъявил ей счёт за пройденные километры, она не вспомнила. Даже не сказала спасибо. Глянула на часики, пробормотала:
— Кажется, не успею в кино.
Подразумевалось: “Из-за тебя опаздываю, неуклюжий дядя Витя”.
Ну и ладно, обойдёмся. Молодым гулянки, пожилым шлёпанцы, как сказал бы Экклезиаст. Сейчас отопру дверь, объявлю громогласно: “Встречайте, Ваш пришёл!” Первым долгом в ванну: “Погрей мои косточки, эмалированная”. Потом на кухню, к плите: “Ну-с, что приготовим на ужин, чугунная?” Отогреюсь, поем — и с газетой в кресло: “Понежь меня, красноспинное!”
Хлопнула дверь. Дома я, дома!
— Привет, братва. Ваш пришёл!
Не слышу ответа.
— Погрей мои косточки, эмалированная.
Молчит!
Тишина, плотная, ватная, давящая, гнетущая!
Замолчали вещи в моей квартире.
И молчат с той поры.
1 2 3