И еще явственнее запахло псиною.
– Вот и граммофон стоит, – развязно, в отчаянии, начал дьякон. – Какая удивительная вещь! Конечно, для высоких умов, которые ежели не останавливаются перед естеством и входят в рассуждение предметов… Но почему же, – вдруг возопил дьякон, – но почему же сдох щенок? Вы мне это объясните, отец Иван, потому что, говоря по чистой совести, как перед истинным Богом, я с вашей манерой не согласен.
Поп молчал и глядел в потолок на обуглившийся закоптелый кружок от лампы. И одет был поп не в одноцветный подрясник, а в какой-то цветной полосатый халат – поп не поп, татарин не татарин.
– Вразумите, отец Иван, – беспомощно настаивал чахоточный дьякон.
Но поп упрямо и зло молчал; только раз быстро взглянул на граммофон. За перегородкой громко заплакал младенец.
Дьякон горько усмехнулся:
– А под невинного младенца он тоже может?
– Может.
– Хм! – хмыкнул дьякон. – А ежели силы не хватит?
– Хватит. – О. Иван вдруг остро взглянул подслеповатыми глазками на дьякона и как будто усмехнулся.
– Но позвольте вам заметить, отец Иван, что у крещеного младенца душа невинна.
– Анна! – крикнул поп за перегородку.
Вошла высокая худая женщина с бесцветным, серым лицом и ошалелыми глазами; на руках у нее, широко разевая беззубый рот, заливался плачем младенец, сморщенный, красный, как старуха из бани.
– Живот болит? – коротко спросил о. Иван.
– Должно быть, живот: кто его разберет. Нынче всю ночь криком кричал.
– Садись.
Женщина покорно села, а о. Иван вдруг быстро подошел к трубе и начал делать что-то страшное. Зашипело. Дьякон привстал и слегка побледнел:
– Но позвольте, отец Иван…
Вдруг тот самый несчастный жид, которого резали на большой дороге, завопил истошным голосом прямо в нос, глаза и уши, так что у дьякона задрожали мозги. Младенец крикнул еще раз и замолк; а о. Иван немного брезгливо взял его из рук дочери и ближе поднес к трубе, – дьякон даже всплеснул руками. И от веселого ли блеска трубы, или от громкого голоса – младенцу вдруг стало весело, и он засмеялся. Засмеялся и поп коротким, злым, шамкающим смешком; и все это было так страшно: дикие вопли человека, которого режут, и беззубый, зловеще-веселый смех младенца и старика, что дьякон поднялся и, не прощаясь, ушел. И никто не вышел его провожать, и пока он одевал верхнее платье, точно спьяна теряя широкие рукава, за стеной кричал, надрываясь, несчастный жид. Бесшумной тенью выглянула из другой двери попадья и, словно не заметив дьякона или не узнав его, так же быстро и бесшумно скрылась назад.
Только в полверсте, на высоком берегу спадавшей после разлива реки, дьякон опамятовался: вспомнил, что у него чахотка и что нельзя распахивать грудь, когда ветер сырой, от воды; удивился, зачем он сюда попал – домишко его был рядом с поповским. И впервые в чем-то сильно и больно усомнился чахоточный, добрый и деликатный дьякон.
Часть 4
Когда вышел указ о веротерпимости, о том, что каждый человек, недовольный своей верою, может переменить ее на другую, хворый дьякон затосковал и даже попробовал, как во времена здоровой юности, удариться в запой. Но ничего из этого не вышло: не было кружащего голову хмеля, а только кашель, только тупой, тяжелый, бестолковый угар. Однако пригласили о. Ивана, чтобы он усовестил пьяницу и отнял у него бутылку с водкой.
– Ты что это вздумал, а? – строго сказал поп Иван, отбирая бутылку. – Ишь, на донышке только осталось.
Дьякон уставил на него худое лицо, покрытое зловещей матовой бледностью, и безуспешно пытался попасть своим прыгающим взглядом в поповские маленькие зрачки – черные булавочные головки среди небольшого, круглого, зеленоватого болотца. Усмехнулся обидно – иронически и горько и дерзко возразил:
– А п-почему? – и вдруг глупо засмеялся: – Пойдем, батька, граммофон слушать.
– Ну и дурак!
– Нет, не дурак, а очень даже умный человек. Заводи машину.
Дьякон заплакал и вдруг ударил кулаком по столу.
– Заводи машину, а то расшибу! Я теперь на все пошел. Прикажете мать зарезать? – сделайте милость, сейчас зарежу. Мамаша! Пожалуйте сюда!
Но никто дьякона не боялся и веры его страшным словам не давал; поорал дьякон еще немного и заснул на полу, около кровати, – на кровати, в согласии со своим теперешним настроением, лечь не пожелал. И в этом никто ему не стал мешать; и только мамаша, старая убогая псаломщица, молчаливо принесла свою подушку и подложила под лохматую, бледную, пьяную голову. И она же в сенях поблагодарила о. Ивана – как-то боком, бесшумно схватила его сухую руку и не то поцеловала, не то так что-то благодарное сделала с нею. Старик ее не заметил, потому что и сам с обнародования указа находился в состоянии глубочайшей задумчивости и был рассеян.
И вот тут-то сказалась необыкновенная натура о. Ивана Богоявленского: прошло время, и все успокоились, и дьякон перестал пить, и об указе позабыли, как будто его не было никогда, – и только о. Иван что-то упорно соображал и выискивал. Вдруг снова послал не прошение, а дерзкое и заносчивое письмо с требованием об отмене фамилии. Вдруг совсем забросил граммофон и сперва велел вынести его на сеновал, а потом подарил его дочери, которая уезжала с ребенком восвояси. Вдруг ударился в хозяйство, но и то как-то странно: вздумал скрестить хряка с яркой, горделиво мечтая, что от этого противоестественного союза произойдет новая удивительная порода. А когда, кроме соблазна для всей деревни, ничего из этой затеи не вышло, в гневе приказал зарезать неповинного хряка – молодого, тощего, длинноногого мечтателя об иных краях и доле иной. И наконец зачем-то сам перед маленьким зеркальцем подстриг себе усы, так что обнажились сухие пергаментные губы; и было что-то наивное, немного ребячье, немного стыдливое, когда вышло на свет далеко и, казалось, навсегда запрятанное тело. Этот случай вновь жестоко смутил чахоточного дьякона; и хотя в мудрость о. Сергия Знаменского он не верил, и ехать было далеко, верст тридцать, все же отправился к нему с жалобой и за советами.
– Что же это такое! – жаловался дьякон. – Он же теперь и обриться может. Возьмет у писаря бритву да и обреется до голого тела – тогда что, а?
О. Сергий предался размышлению, но ничего придумать не мог.
– Нет, бриться не станет, – решил он больше для успокоения мятущейся души дьякона. – Как это можно!
– А вдруг обреется?
– Нет, – замотал головою о. Сергий, – Как это можно. Конечно, не обреется.
– Как вы это легко говорите, отец Сергий, – огорчился дьякон, – не обреется! Будь бы он спроста, тогда и говорить бы не стоило, я и сам, как помоложе был, усы себе ножницами подравнивал. Он с умыслом.
– С каким?
– А с таким, – многозначительно, но как бы равнодушно ответил дьякон. – Вот поживете, так сами увидите.
Лысина о. Сергия взмокла от волнения:
– Не смеет. На то канон есть.
– Нашли чем испугать! Очень ему нужен ваш канон. Раз человек на такое посягнул…
– На что «такое»? Ты, дьякон, говори толком, а не пугай, – не на трусливого напал.
Но дьякон и сам путем не знал, на что, воистину страшное и кощунственное, посягал поп Иван. И уклончиво, но не теряя достоинства, ответил:
– Я что ж? Я сам как бы жертва. А вот поживете, тогда слова мои вспомните.
Задумались.
– Намедни, – задумчиво сказал о. Сергий, – намедни наш староста, Василий Иваныч, политического преступника поймал. Хвать его за бороду, а борода-то в руке и осталась, а вместо бороды-то начисто голое лицо, как у свиньи под Рождество. Вот оно.
Дьякон побледнел.
– Так: брал одно, а оказалось и совсем другое. А вы говорите – не посмеет! Да я и за свою бороду, если хотите по совести знать, пятиалтынного не дам, а не то что за попову. Раз на такое пошло, так и я могу у писаря бритву взять, мне не жалко.
– Да ты-то что? – рассердился о. Сергий. – Он-то хоть знает, зачем усы стрижет, а ты-то чего взбаламутился? Ведь не тебя стригут.
– Как вы это легко говорите, отец Сергий, – опять огорчился дьякон.
Но понемногу успокоился и даже как будто поверил, что не посмеет обриться поп Иван. Притворился спокойным и о. Сергий, но тяжкое сомнение осталось у обоих. И как ни совестно было дьякону, а время от времени под приличными предлогами забегал к попу, чтобы взглянуть на его бороду. Но все было в порядке, и о. Иван был тих и, насколько умел, обходителен; и наконец в доме не было граммофона – это уже совсем успокаивало дьякона и располагало его к душевной беседе.
– Помните, отец Иван, как я пьян-то был, а? – блаженно изливался он. – Вот дурак-то был. Спасибо, что вразумили – сдох бы я, либо в реку бы бросился, как ваш щенок.
– А теперь умный стал?
– Теперь я умный, – дьякон самодовольно вытаращил на попа свои застывшие, немигающие глаза, – теперь я очень умный. Нет, думаю, какая же это вера, когда ее менять можно – что же это такое, граммофон, что ли!
– Ну, ну, ты граммофон оставь, – сердито сказал о. Иван, – тоже выдумал с пьяных глаз.
– Ей-богу, граммофон, – настаивал дьякон. – То тебе жид, то тебе, как это сказать, католик, а то тебе… – дьякон захохотал, – мухаметанин! Ей-Богу!
Бороденка о. Ивана злобно затряслась:
– Ну и дурак!
– Конечно, дурак, – гоготал дьякон. – Как это по-их-нему: алла-балла… Соблазн! Нет, вы подумайте, отец Иван, до какого затмения дошел человек: я ведь по пьяному делу, со злости, конечно, ну и от водки тоже, веру переменить хотел. Ей-Богу. Мне теперь, думаю, все разрешено, и есть я не кто иной, как азиат. Я бы тогда, отец Иван, человека мог зарезать – чт? такое человек, а? Режу же я курицу или, скажем, поросенка – вот какие каторжные мысли, – вспомнить страшно.
– Умный ты, я вижу, человек, – сказал о. Иван невинно. – Такой умный, такой умный…
– Это я теперь, – сознался дьякон, – а прежде дурак был.
– То-то я и смотрю: и откуда такая красота? И откуда такой ум? Или это тебя мать таким родила, или ты с крыши головой брякнулся – понять не могу.
Дьякон немного забеспокоился от ласкового голоса о. Ивана.
– Мамаша у меня женщина слабая, – нерешительно сказал он.
– То-то я и говорю: не иначе как с крыши брякнулся. Тебе бы, дьякон, первым министром быть, или страны какие завоевывать: взял рубель и скалку и пошел чесать… Мазепа!
Дьякон окончательно удивился и почувствовал приближение обиды:
– Это кто ж Мазепа? Я?
– Ты.
– Мазепа?
– И Мазепа и дурак. И ни в какую веру тебя не примут, если б и просился. Таких, скажут, дураков у нас и своих много, подавай следующего.
– Это кого же следующего? Уж не вас ли, отец Иван? – бессильно съязвил дьякон.
– Что ж, может, и меня, – равнодушно ответил поп и уставился бороденкой кверху.
– После такого возражения, – солидно начал дьякон, вставая, но вдруг весь отчаянно заметался.
– Нет, это что же такое, какой же теперь я могу иметь смысл? Щенок я вам что ли? Мне ваших булок с сахаром не надо, а вы мне скажите, как есть я человек мятежный: какой во мне смысл?
– Никакого.
– Нет, врете, отец Иван, – почти плакал дьякон, – смысл во мне есть, только его оформить надо. Вы мне голову не замолачивайте, а скажите уж прямо… – Дьякон нагнулся к о. Ивану и злобно, насколько мог, зашептал: – Усы-то, усы-то вы в каком отношении обстригли, а? И эта манера, а? И это тоже как будто ничего, а? В монастырь вас надо на послушание, вот что!
– В монастырь?
– Да, в монастырь.
– А это видел? – ответил о. Иван неприлично.
И опять дьякон ушел не попрощавшись и даже без шляпы; и только к вечеру, спохватившись, прислал за шляпой старуху-мать, но строго наказал ей ни поклонов, ни иного привета попу не передавать.
А через три дня разразилась катастрофа: о. Иван послал в синод заявление, что, по требованию совести своей и на основании указа, он желает перейти в магометанство.
Часть 5
Отовсюду съехались увещеватели и заселили тесный поповский домишко.
Приехал о. Сергий со своим дьяконом Агафангелом, но без жены – женщин на такое дело брать не годилось; поджидали с часу на час о. Эразма Гуманистова, школьного товарища попа Ивана, огромного старого пьяницу с львиными волосами и сизым носом. Появилась откуда-то засушенная старенькая попадья, словно для гостей ее вынули из зимней кладовки вместе с другими припасами, поила и кормила и ничего не понимала, но настроение имела тревожное. Особенно пугало ее то, что должны совершенно необычно приехать оба сына: старший – городской священник, и младший – семинарист Сашка. И целый день, не сходя со стола, бурлил самовар, и около него шептались и суетились люди, торопливо глотали чай и вздыхали, поглядывая на перегородку, точно за нею стоял покойник. А за перегородкою, прислушиваясь к тому, что делалось в этой комнате, и даже припадая изредка бескровным ухом к тоненькой двери, бесшумно похаживал неприступный о. Иван и пощипывал бороденку злобно, но неторопливо: торопиться было некуда.
Не выходил из поповского дома и чахоточный дьякон: он окончательно потерял всякое соображение и только безнадежно взывал. Попробовали с самого начала послать его к о.
1 2 3 4 5
– Вот и граммофон стоит, – развязно, в отчаянии, начал дьякон. – Какая удивительная вещь! Конечно, для высоких умов, которые ежели не останавливаются перед естеством и входят в рассуждение предметов… Но почему же, – вдруг возопил дьякон, – но почему же сдох щенок? Вы мне это объясните, отец Иван, потому что, говоря по чистой совести, как перед истинным Богом, я с вашей манерой не согласен.
Поп молчал и глядел в потолок на обуглившийся закоптелый кружок от лампы. И одет был поп не в одноцветный подрясник, а в какой-то цветной полосатый халат – поп не поп, татарин не татарин.
– Вразумите, отец Иван, – беспомощно настаивал чахоточный дьякон.
Но поп упрямо и зло молчал; только раз быстро взглянул на граммофон. За перегородкой громко заплакал младенец.
Дьякон горько усмехнулся:
– А под невинного младенца он тоже может?
– Может.
– Хм! – хмыкнул дьякон. – А ежели силы не хватит?
– Хватит. – О. Иван вдруг остро взглянул подслеповатыми глазками на дьякона и как будто усмехнулся.
– Но позвольте вам заметить, отец Иван, что у крещеного младенца душа невинна.
– Анна! – крикнул поп за перегородку.
Вошла высокая худая женщина с бесцветным, серым лицом и ошалелыми глазами; на руках у нее, широко разевая беззубый рот, заливался плачем младенец, сморщенный, красный, как старуха из бани.
– Живот болит? – коротко спросил о. Иван.
– Должно быть, живот: кто его разберет. Нынче всю ночь криком кричал.
– Садись.
Женщина покорно села, а о. Иван вдруг быстро подошел к трубе и начал делать что-то страшное. Зашипело. Дьякон привстал и слегка побледнел:
– Но позвольте, отец Иван…
Вдруг тот самый несчастный жид, которого резали на большой дороге, завопил истошным голосом прямо в нос, глаза и уши, так что у дьякона задрожали мозги. Младенец крикнул еще раз и замолк; а о. Иван немного брезгливо взял его из рук дочери и ближе поднес к трубе, – дьякон даже всплеснул руками. И от веселого ли блеска трубы, или от громкого голоса – младенцу вдруг стало весело, и он засмеялся. Засмеялся и поп коротким, злым, шамкающим смешком; и все это было так страшно: дикие вопли человека, которого режут, и беззубый, зловеще-веселый смех младенца и старика, что дьякон поднялся и, не прощаясь, ушел. И никто не вышел его провожать, и пока он одевал верхнее платье, точно спьяна теряя широкие рукава, за стеной кричал, надрываясь, несчастный жид. Бесшумной тенью выглянула из другой двери попадья и, словно не заметив дьякона или не узнав его, так же быстро и бесшумно скрылась назад.
Только в полверсте, на высоком берегу спадавшей после разлива реки, дьякон опамятовался: вспомнил, что у него чахотка и что нельзя распахивать грудь, когда ветер сырой, от воды; удивился, зачем он сюда попал – домишко его был рядом с поповским. И впервые в чем-то сильно и больно усомнился чахоточный, добрый и деликатный дьякон.
Часть 4
Когда вышел указ о веротерпимости, о том, что каждый человек, недовольный своей верою, может переменить ее на другую, хворый дьякон затосковал и даже попробовал, как во времена здоровой юности, удариться в запой. Но ничего из этого не вышло: не было кружащего голову хмеля, а только кашель, только тупой, тяжелый, бестолковый угар. Однако пригласили о. Ивана, чтобы он усовестил пьяницу и отнял у него бутылку с водкой.
– Ты что это вздумал, а? – строго сказал поп Иван, отбирая бутылку. – Ишь, на донышке только осталось.
Дьякон уставил на него худое лицо, покрытое зловещей матовой бледностью, и безуспешно пытался попасть своим прыгающим взглядом в поповские маленькие зрачки – черные булавочные головки среди небольшого, круглого, зеленоватого болотца. Усмехнулся обидно – иронически и горько и дерзко возразил:
– А п-почему? – и вдруг глупо засмеялся: – Пойдем, батька, граммофон слушать.
– Ну и дурак!
– Нет, не дурак, а очень даже умный человек. Заводи машину.
Дьякон заплакал и вдруг ударил кулаком по столу.
– Заводи машину, а то расшибу! Я теперь на все пошел. Прикажете мать зарезать? – сделайте милость, сейчас зарежу. Мамаша! Пожалуйте сюда!
Но никто дьякона не боялся и веры его страшным словам не давал; поорал дьякон еще немного и заснул на полу, около кровати, – на кровати, в согласии со своим теперешним настроением, лечь не пожелал. И в этом никто ему не стал мешать; и только мамаша, старая убогая псаломщица, молчаливо принесла свою подушку и подложила под лохматую, бледную, пьяную голову. И она же в сенях поблагодарила о. Ивана – как-то боком, бесшумно схватила его сухую руку и не то поцеловала, не то так что-то благодарное сделала с нею. Старик ее не заметил, потому что и сам с обнародования указа находился в состоянии глубочайшей задумчивости и был рассеян.
И вот тут-то сказалась необыкновенная натура о. Ивана Богоявленского: прошло время, и все успокоились, и дьякон перестал пить, и об указе позабыли, как будто его не было никогда, – и только о. Иван что-то упорно соображал и выискивал. Вдруг снова послал не прошение, а дерзкое и заносчивое письмо с требованием об отмене фамилии. Вдруг совсем забросил граммофон и сперва велел вынести его на сеновал, а потом подарил его дочери, которая уезжала с ребенком восвояси. Вдруг ударился в хозяйство, но и то как-то странно: вздумал скрестить хряка с яркой, горделиво мечтая, что от этого противоестественного союза произойдет новая удивительная порода. А когда, кроме соблазна для всей деревни, ничего из этой затеи не вышло, в гневе приказал зарезать неповинного хряка – молодого, тощего, длинноногого мечтателя об иных краях и доле иной. И наконец зачем-то сам перед маленьким зеркальцем подстриг себе усы, так что обнажились сухие пергаментные губы; и было что-то наивное, немного ребячье, немного стыдливое, когда вышло на свет далеко и, казалось, навсегда запрятанное тело. Этот случай вновь жестоко смутил чахоточного дьякона; и хотя в мудрость о. Сергия Знаменского он не верил, и ехать было далеко, верст тридцать, все же отправился к нему с жалобой и за советами.
– Что же это такое! – жаловался дьякон. – Он же теперь и обриться может. Возьмет у писаря бритву да и обреется до голого тела – тогда что, а?
О. Сергий предался размышлению, но ничего придумать не мог.
– Нет, бриться не станет, – решил он больше для успокоения мятущейся души дьякона. – Как это можно!
– А вдруг обреется?
– Нет, – замотал головою о. Сергий, – Как это можно. Конечно, не обреется.
– Как вы это легко говорите, отец Сергий, – огорчился дьякон, – не обреется! Будь бы он спроста, тогда и говорить бы не стоило, я и сам, как помоложе был, усы себе ножницами подравнивал. Он с умыслом.
– С каким?
– А с таким, – многозначительно, но как бы равнодушно ответил дьякон. – Вот поживете, так сами увидите.
Лысина о. Сергия взмокла от волнения:
– Не смеет. На то канон есть.
– Нашли чем испугать! Очень ему нужен ваш канон. Раз человек на такое посягнул…
– На что «такое»? Ты, дьякон, говори толком, а не пугай, – не на трусливого напал.
Но дьякон и сам путем не знал, на что, воистину страшное и кощунственное, посягал поп Иван. И уклончиво, но не теряя достоинства, ответил:
– Я что ж? Я сам как бы жертва. А вот поживете, тогда слова мои вспомните.
Задумались.
– Намедни, – задумчиво сказал о. Сергий, – намедни наш староста, Василий Иваныч, политического преступника поймал. Хвать его за бороду, а борода-то в руке и осталась, а вместо бороды-то начисто голое лицо, как у свиньи под Рождество. Вот оно.
Дьякон побледнел.
– Так: брал одно, а оказалось и совсем другое. А вы говорите – не посмеет! Да я и за свою бороду, если хотите по совести знать, пятиалтынного не дам, а не то что за попову. Раз на такое пошло, так и я могу у писаря бритву взять, мне не жалко.
– Да ты-то что? – рассердился о. Сергий. – Он-то хоть знает, зачем усы стрижет, а ты-то чего взбаламутился? Ведь не тебя стригут.
– Как вы это легко говорите, отец Сергий, – опять огорчился дьякон.
Но понемногу успокоился и даже как будто поверил, что не посмеет обриться поп Иван. Притворился спокойным и о. Сергий, но тяжкое сомнение осталось у обоих. И как ни совестно было дьякону, а время от времени под приличными предлогами забегал к попу, чтобы взглянуть на его бороду. Но все было в порядке, и о. Иван был тих и, насколько умел, обходителен; и наконец в доме не было граммофона – это уже совсем успокаивало дьякона и располагало его к душевной беседе.
– Помните, отец Иван, как я пьян-то был, а? – блаженно изливался он. – Вот дурак-то был. Спасибо, что вразумили – сдох бы я, либо в реку бы бросился, как ваш щенок.
– А теперь умный стал?
– Теперь я умный, – дьякон самодовольно вытаращил на попа свои застывшие, немигающие глаза, – теперь я очень умный. Нет, думаю, какая же это вера, когда ее менять можно – что же это такое, граммофон, что ли!
– Ну, ну, ты граммофон оставь, – сердито сказал о. Иван, – тоже выдумал с пьяных глаз.
– Ей-богу, граммофон, – настаивал дьякон. – То тебе жид, то тебе, как это сказать, католик, а то тебе… – дьякон захохотал, – мухаметанин! Ей-Богу!
Бороденка о. Ивана злобно затряслась:
– Ну и дурак!
– Конечно, дурак, – гоготал дьякон. – Как это по-их-нему: алла-балла… Соблазн! Нет, вы подумайте, отец Иван, до какого затмения дошел человек: я ведь по пьяному делу, со злости, конечно, ну и от водки тоже, веру переменить хотел. Ей-Богу. Мне теперь, думаю, все разрешено, и есть я не кто иной, как азиат. Я бы тогда, отец Иван, человека мог зарезать – чт? такое человек, а? Режу же я курицу или, скажем, поросенка – вот какие каторжные мысли, – вспомнить страшно.
– Умный ты, я вижу, человек, – сказал о. Иван невинно. – Такой умный, такой умный…
– Это я теперь, – сознался дьякон, – а прежде дурак был.
– То-то я и смотрю: и откуда такая красота? И откуда такой ум? Или это тебя мать таким родила, или ты с крыши головой брякнулся – понять не могу.
Дьякон немного забеспокоился от ласкового голоса о. Ивана.
– Мамаша у меня женщина слабая, – нерешительно сказал он.
– То-то я и говорю: не иначе как с крыши брякнулся. Тебе бы, дьякон, первым министром быть, или страны какие завоевывать: взял рубель и скалку и пошел чесать… Мазепа!
Дьякон окончательно удивился и почувствовал приближение обиды:
– Это кто ж Мазепа? Я?
– Ты.
– Мазепа?
– И Мазепа и дурак. И ни в какую веру тебя не примут, если б и просился. Таких, скажут, дураков у нас и своих много, подавай следующего.
– Это кого же следующего? Уж не вас ли, отец Иван? – бессильно съязвил дьякон.
– Что ж, может, и меня, – равнодушно ответил поп и уставился бороденкой кверху.
– После такого возражения, – солидно начал дьякон, вставая, но вдруг весь отчаянно заметался.
– Нет, это что же такое, какой же теперь я могу иметь смысл? Щенок я вам что ли? Мне ваших булок с сахаром не надо, а вы мне скажите, как есть я человек мятежный: какой во мне смысл?
– Никакого.
– Нет, врете, отец Иван, – почти плакал дьякон, – смысл во мне есть, только его оформить надо. Вы мне голову не замолачивайте, а скажите уж прямо… – Дьякон нагнулся к о. Ивану и злобно, насколько мог, зашептал: – Усы-то, усы-то вы в каком отношении обстригли, а? И эта манера, а? И это тоже как будто ничего, а? В монастырь вас надо на послушание, вот что!
– В монастырь?
– Да, в монастырь.
– А это видел? – ответил о. Иван неприлично.
И опять дьякон ушел не попрощавшись и даже без шляпы; и только к вечеру, спохватившись, прислал за шляпой старуху-мать, но строго наказал ей ни поклонов, ни иного привета попу не передавать.
А через три дня разразилась катастрофа: о. Иван послал в синод заявление, что, по требованию совести своей и на основании указа, он желает перейти в магометанство.
Часть 5
Отовсюду съехались увещеватели и заселили тесный поповский домишко.
Приехал о. Сергий со своим дьяконом Агафангелом, но без жены – женщин на такое дело брать не годилось; поджидали с часу на час о. Эразма Гуманистова, школьного товарища попа Ивана, огромного старого пьяницу с львиными волосами и сизым носом. Появилась откуда-то засушенная старенькая попадья, словно для гостей ее вынули из зимней кладовки вместе с другими припасами, поила и кормила и ничего не понимала, но настроение имела тревожное. Особенно пугало ее то, что должны совершенно необычно приехать оба сына: старший – городской священник, и младший – семинарист Сашка. И целый день, не сходя со стола, бурлил самовар, и около него шептались и суетились люди, торопливо глотали чай и вздыхали, поглядывая на перегородку, точно за нею стоял покойник. А за перегородкою, прислушиваясь к тому, что делалось в этой комнате, и даже припадая изредка бескровным ухом к тоненькой двери, бесшумно похаживал неприступный о. Иван и пощипывал бороденку злобно, но неторопливо: торопиться было некуда.
Не выходил из поповского дома и чахоточный дьякон: он окончательно потерял всякое соображение и только безнадежно взывал. Попробовали с самого начала послать его к о.
1 2 3 4 5