А по ночам, когда Владимир Михайлович работал и только дребезжание стёкол от уличной езды нарушало тишину, собака чутко дремала возле него и пробуждалась при малейшем его движении.
— Что, брат, печёнки хочешь? — спрашивал он.
— Хочу, — утвердительно вилял хвостом Васюк.
— Ну погоди, куплю. Что, хочешь, чтобы приласкал? Некогда, брат, некогда. Спи.
Каждую ночь спрашивал он собаку о печёнке, но постоянно забывал купить её, так как голова его была полна планами новых творений и мыслями о женщине, которую он полюбил. Раз только вспомнил он о печёнке; это было вечером, и он проходил мимо мясной лавки, а под руку с ним шла красивая женщина и плотно прижимала свой локоть к его локтю. Он шутливо рассказал ей о своей собаке, хвалил её ум и понятливость. Немного рисуясь, он передал о том, что были ужасные, тяжёлые минуты, когда он считал собаку единственным своим другом, и шутя рассказал о своём обещании купить другу печёнки, когда будет счастлив… Он плотнее прижал к себе руку девушки.
— Художник! — смеясь, воскликнула она. — Вы даже камни заставите говорить; а я очень не люблю собак: от них так легко заразиться.
Владимир Михайлович согласился, что от собаки легко можно заразиться, и промолчал о том, что он иногда целовал блестящую чёрную морду.
Однажды днём Васюк играл больше обыкновенного, а вечером, когда Владимир Михайлович пришёл домой, не явился встречать его, и тётка сказала, что собака больна. Владимир Михайлович встревожился и пошёл в кухню, где на тоненькой подстилке лежала собака. Нос её был сухой и горячий, и глаза помутнели. Она пошевелила хвостом и печально посмотрела на друга.
— Что, мальчик, болен? Бедный ты мой!
Хвост слабо шевельнулся, и чёрные глаза стали влажными.
— Ну, лежи, лежи.
«Надо бы к ветеринару отвезти, а мне завтра некогда. Ну, да так пройдёт», — думал Владимир Михайлович и забыл о собаке, мечтая о том счастье, какое может дать ему красивая девушка. Весь следующий день его не было дома, а когда он вернулся, рука его долго шарила, ища звонка, а найдя, долго недоумевала, что делать с этой деревяшкой.
— Ах, да нужно же позвонить, — засмеялся он и запел: — Отворите!
Одиноко звякнул колокольчик, зашлёпали калоши, и скрипнул снимаемый крючок. Напевая, Владимир Михайлович прошёл в комнату, долго ходил, прежде чем догадался, что ему нужно зажечь лампу, потом разделся, но ещё долго держал в руках снятый сапог и смотрел на него так, как будто это была красивая девушка, которая сегодня сказала так просто и сердечно: да, я люблю вас. И, улёгшись, он все продолжал видеть её живое лицо, пока рядом с ним не встала чёрная, блестящая морда собаки, и острой болью кольнул в сердце вопрос: а где же Васюк? Стало совестно, что он забыл больную собаку, но не особенно: ведь не раз Васюк бывал болен, и ничего же. А завтра можно пригласить ветеринара. Но во всяком случае не нужно думать о собаке и о своей неблагодарности — это ничему не помогает и уменьшает счастье.
Сутра собаке стало худо. Её мучила рвота, и, воспитанная в правилах строгого приличия, она тяжело поднималась с подстилки и шла на двор, шатаясь, как пьяная. Её маленькое чёрное тело лоснилось, как всегда, но голова была бессильно опущена, и посеревшие глаза смотрели печально и удивлённо. Сперва Владимир Михайлович сам вместе с тёткой раскрывал собаке рот с пожелтевшими дёснами и вливал лекарство, но она так мучилась, так страдала, что ему стало тяжело смотреть на неё, и он оставил её на попечение тётки. Когда же из-за стены доходил до него слабый, беспомощный стон, он закрывал уши руками и удивлялся, до чего он любит эту бедную собаку.
Вечером он ушёл. Когда перед тем он заглянул в кухню, тётка стояла на коленях и гладила сухой рукой шелковистую горячую голову. Вытянув ноги, как палки, собака лежала тяжёлой и неподвижной, и только наклонившись к самой её морде, можно было услышать тихие и частые стоны. Глаза её, совсем посеревшие, устремились на вошедшего, и, когда он осторожно провёл по лбу, стоны сделались явственнее и жалобнее.
— Что, брат, плохо дело? Ну, погоди, выздоровеешь, печёнки куплю.
— Суп есть заставлю, — шутливо пригрозила тётка.
Собака закрыла глаза, и Владимир Михайлович, ободрённый шуткой, торопливо ушёл и на улице нанял извозчика, так как боялся опоздать на свидание с Натальей Лаврентьевной.
В эту осеннюю ночь так свеж и чист был воздух, так много звёзд сверкало на тёмном небе. Они падали, оставляя огнистый след, и вспыхивали, и голубым светом озаряли красивое женское лицо, н отражались в тёмных глазах — точно светляк появлялся на дне чёрного глубокого колодца. И жадные губы беззвучно целовали и глаза эти, н свежие, как воздух ночи, уста, н холодную щеку. Ликующие, дрожащие любовью голоса, сплетаясь, шептали о радости и жизни.
Подъезжая к дому, Владимир Михайлович вспомнил о собаке, и грудь его заныла от тёмного предчувствия. Когда тётка отворила дверь, он спросил:
— Ну, что Васюк?
— Околел. Через час после твоего ухода.
Околевшую собаку уже вынесли и выбросили куда-то, н подстилка была убрана. Но Владимир Михайлович н не хотел видеть трупа: это было бы слишком тяжёлое зрелище. Когда он улёгся спать и в пустой квартире замолкли все звуки, он заплакал, сдерживая себя. Безмолвно кривились его губы, и слезы набухали под закрытыми веками и быстро скатывались на грудь. Ему было стыдно, что он целовал женщину в тот миг, когда здесь, на полу, одиноко умирал тот, кто был его другом. И он боялся, что подумает тётка о нем, серьёзном человеке, услышав, что он плачет о собаке.
С тех пор прошло много времени. Слава ушла от Владимира Михайловича так же, как и пришла — загадочная и жестокая. Он обманул надежды, которые возлагали на него, и все были злы на этот обман и выместили его негодующими речами и холодными насмешками. А потом, точно крышка гроба, опустилось на него мёртвое, тяжёлое забвение.
Женщина покинула его: она также считала себя обманутой.
Проходили угарные, чадные ночи и беспощадно карающие белые дни, и часто, чаще, чем прежде, гулко раздавались в пустой квартире шаги тётки, а он лежал на своей кровати, смотрел в знакомое пятнышко на потолке и шептал:
— Друг, друг мой единственный…
И бессильно падала на пустое место дрожащая рука.
Большой шлем
Они играли в винт три раза в неделю: по вторникам, четвергам и субботам; воскресенье было очень удобно для игры, но его пришлось оставить на долю всяким случайностям: приходу посторонних, театру, и поэтому оно считалось самым скучным днём в неделе. Впрочем, летом, на даче, они играли и в воскресенье. Размещались они так: толстый и горячий Масленников играл с Яковом Ивановичем, а Евпраксия Васильевна — со своим мрачным братом, Прокопием Васильевичем. Такое распределение установилось давно, лет шесть назад, и настояла на нем Евпраксия Васильевна. Дело в том, что для неё и её брата не представляло никакого интереса играть отдельно, друг против друга, так как в этом случае выигрыш одного был проигрыш для другой и в окончательном результате они не выигрывали и не проигрывали. И хотя в денежном отношении игра была ничтожная и Евпраксия Васильевна и её брат в деньгах не нуждались, но она не могла понять удовольствия игры для игры и радовалась, когда выигрывала. Выигранные деньги она откладывала отдельно, в копилку, и они казались ей гораздо важнее и дороже, чем те крупные кредитки, которые приходилось ей платить за дорогую квартиру и выдавать на хозяйство. Для игры собирались у Прокопия Васильевича, так как во всей обширной квартире жили только они вдвоём с сестрой, — существовал ещё большой белый кот, но он всегда спал на кресле, — а в комнатах царила необходимая для занятий тишина. Брат Евпраксии Васильевны был вдов: он потерял жену на второй год после свадьбы и целых два месяца после того провёл в лечебнице для душевнобольных; сама она была незамужняя, хотя когда-то имела роман со студентом. Никто не знал, да и она, кажется, позабыла, почему ей не пришлось выйти замуж за своего студента, но каждый год, когда появлялось обычное воззвание о помощи нуждающимся студентам, она посылала в комитет аккуратно сложенную сторублевую бумажку «от неизвестной». По возрасту она была самой молодой из игроков: ей было сорок три года.
Вначале, когда создалось распределение на пары, им особенно был недоволен старший из игроков, Масленников. Он возмущался тем, что ему постоянно придётся иметь дело с Яковом Ивановичем, то есть, другими словами, бросить мечту о большом бескозырном шлеме. И вообще они с партнёром совершенно не подходили друг к другу. Яков Иванович был маленький, сухонький старичок, зиму и лето ходивший в наваченном сюртуке и брюках, молчаливый и строгий. Являлся он всегда ровно в восемь часов, ни минутой раньше или позже, и сейчас же брал мелок сухими пальцами, на одном из которых свободно ходил большой брильянтовый перстень. Но самым ужасным для Масленникова в его партнёре было то, что он никогда не играл больше четырех, даже тогда, когда на руках у него имелась большая и верная игра. Однажды случилось, что как начал Яков Иванович ходить с двойки, так и отходил до самого туза, взяв все тридцать взяток. Масленников с гневом бросил свои карты на стол, а седенький старичок спокойно собрал их и записал за игру, сколько следует при четырех.
— Но почему же вы не играли большого шлема? — вскрикнул Николай Дмитриевич (так звали Масленникова).
— Я никогда не играю больше четырех, — сухо ответил старичок и наставительно заметил: — Никогда нельзя знать, что может случиться.
Так и и не мог убедить его Николай Дмитриевич. Сам он всегда рисковал и, так как карта ему не шла, постоянно проигрывал, но не отчаивался и думал, что ему удастся отыграться в следующий раз. Постепенно они свыклись со своим положением и не мешали друг другу: Николай Дмитриевич рисковал, а старик спокойно записывал проигрыш и назначал игру в четырех.
Так играли они лето и зиму, весну и осень. Дряхлый мир покорно нёс тяжёлое ярмо бесконечного существования и то краснел от крови, то обливался слезами, оглашая свой путь в пространстве стонами больных, голодных и обиженных. Слабые отголоски этой тревожной и чуждой жизни приносил с собой Николай Дмитриевич. Он иногда запаздывал и входил в то время, когда все уже сидели за разложенным столом и карты розовым веером выделялись на его зеленой поверхности.
Николай Дмитриевич, краснощёкий, пахнущий свежим воздухом, поспешно занимал своё место против Якова Ивановича, извинялся и говорил:
— Как много гуляющих на бульваре. Так и идут, так и идут…
Евпраксия Васильевна считала себя обязанной, как хозяйка, не замечать странностей своих гостей. Поэтому она отвечала одна, в то время как старичок молча и строго приготовлял мелок, а брат её распоряжался насчёт чаю.
— Да, вероятно, — погода хорошая. Но не начать ли нам?
И они начинали. Высокая комната, уничтожавшая звук своей мягкой мебелью и портьерами, становилась совсем глухой. Горничная неслышно двигалась по пушистому ковру, разнося стаканы с крепким чаем, н только шуршали её накрахмаленные юбки, скрипел мелок и вздыхал Николай Дмитриевич, поставивший большой ремиз. Для него наливался жиденький чай и ставился особый столик, так как он любит пить с блюдца и непременно с тянучками.
Зимой Николай Дмитриевич сообщал, что днём морозу было десять градусов, а теперь уже дошло до двадцати. а летом говорил:
— Сейчас целая компания в лес пошла. С корзинками.
Евпраксия Васильевна вежливо смотрела на небо летом они играли на террасе — и, хотя небо было чистое и верхушки сосен золотели, замечала:
— Не было бы дождя.
А старичок Яков Иванович строго раскладывал карты и, вынимая червонную двойку, думал, что Николай Дмитриевич легкомысленный и неисправимый человек. Одно время Масленников сильно обеспокоил своих партнёров. Каждый раз, приходя, он начинал говорить одну или две фразы о Дрейфусе. Делая печальную физиономию, он сообщал:
— А плохи дела нашего Дрейфуса.
Или, наоборот, смеялся и радостно говорил, что несправедливый приговор, вероятно, будет отменён. Потом он стал приносить газеты и прочитывал из них некоторые места все о том же Дрейфусе.
— Читали уже, — сухо говорил Яков Иванович, но партнёр не слушал его и прочитывал, что казалось ему интересным и важным. Однажды он таким образом довёл остальных до спора и чуть ли не до ссоры, так как Евпраксия Васильевна не хотела признавать законного порядка судопроизводства и требовала, чтобы Дрейфуса освободили немедленно, а Яков Иванович и её брат настаивали на том, что сперва необходимо соблюсти некоторые формальности и потом уже освободить. Первым опомнился Яков Иванович и сказал, указывая на стол:
— Но не пора ли?
И они сели играть, и потом, сколько ни говорил Николай Дмитриевич о Дрейфусе, ему отвечали молчанием.
Так играли они лето и зиму, весну и осень. Иногда случались события, но больше смешного характера.
1 2 3 4 5 6 7 8