Каждый час, каждые полчаса, каждую четверть часы вызванивали что-то тягучее, что-то печальное, медленно тающее в высоте, как отдалённый и жалобный клик перелётных птиц. Днём эта странная и печальная музыка терялась в шуме города, большой и людной улицы, проходившей возле крепости. Гудели трамваи, чокали копыта лошадей, далеко вперёд кричали покачивающиеся автомобили; на масленицу из окрестностей города понаехали особенные масленичные извозчики-крестьяне, и бубенцы на шее их малорослых лошадёнок наполняли воздух жужжанием. И говор стоял: немного пьяный, весёлый масленичный говор; и так шла к разноголосице молодая весенняя оттепель, мутные лужи на панели, вдруг почерневшие деревья сквера. С моря широкими, влажными порывами дул тёплый ветер: казалось, глазами можно было видеть, как в дружном полёте уносятся в безбрежную свободную даль крохотные, свежие частички воздуха и смеются, летя.
Ночью улица затихала в одиноком свете больших электрических солнц. И тогда огромная крепость, в плоских стенах которой не было ни одного огонька, уходила в мрак и тишину, чертою молчания, неподвижности и тьмы отделяла себя от вечно живого, движущегося города. И тогда слышен становился бой часов; чуждая земле, медленно и печально рождалась и гасла в высоте странная мелодия. Снова рождалась, обманывая ухо, звенела жалобно и тихо – обрывалась
– снова звенела. Как большие, прозрачные, стеклянные капли, с неведомой высоты падали в металлическую, тихо звенящую чашу часы и минуты. Или перелётные птицы летели.
В камеры, где сидели по одному осуждённые, и днём и ночью приносился только один этот звон. Сквозь крышу, сквозь толщу каменных стен проникал он, колебля тишину, – уходил незаметно, чтобы снова, так же незаметно, прийти. Иногда о нем забывали и не слышали его; иногда с отчаянием ждали его, живя от звона и до звона, уже не доверяя тишине. Только для важных преступников была предназначена тюрьма, особенные в ней были правила, суровые, твёрдые и жёсткие, как угол крепостной стены; и если в жестокости есть благородство, то была благородна глухая, мёртвая, торжественно немая тишина, ловящая шорохи и лёгкое дыхание.
И в этой торжественной тишине, колеблемой печальным звоном убегающих минут, отделённые от всего живого, пять человек, две женщины и трое мужчин, ожидали наступления ночи, рассвета и казни, и каждый по-своему готовился к ней.
«7. СМЕРТИ НЕТ»
Как во всю жизнь свою Таня Ковальчук думала только о других и никогда о себе, так и теперь только за других мучилась она и тосковала сильно. Смерть она представляла себе постольку, поскольку предстоит она, как нечто мучительное, для Серёжи Головина, для Myси, для других, – её же самой она как бы не касалась совсем.
И, вознаграждая себя за вынужденную твёрдость на суде, она целыми часами плакала, как умеют плакать старые женщины, знавшие много горя, или молодые, но очень жалостливые, очень добрые люди. И предположение о том, что у Серёжи может не оказаться табаку, а Вернер, может быть, лишён своего привычного крепкого чаю, и это ещё вдобавок к тому, что они должны умереть, мучило её, пожалуй, не меньше, чем самая мысль о казни. Казнь – это что-то неизбежное и даже постороннее, о чем и думать не стоит, а если у человека в тюрьме, да ещё перед казнью, нет табаку, это совсем невыносимо. Вспоминала, перебирала милые подробности совместного житья и замирала от страха, воображая встречу Сергея с родителями.
И особенною жалостью жалела она Мусю. Уже давно ей казалось, что Муся любит Вернера, и, хотя это была совершенная неправда, все же мечтала для них обоих о чем-то хорошем и светлом. На свободе Муся носила серебряное колечко, на котором был изображён череп, кость и терновый венец вокруг них; и часто, с болью, смотрела Таня Ковальчук на это кольцо, как на символ обречённости, и то шутя, то серьёзно упрашивала Мусю снять его.
– Подари его мне, – упрашивала она.
– Нет, Танечка, не подарю. А у тебя скоро на пальце другое кольцо будет.
Почему-то, в свою очередь, о ней думали, что она непременно и в скором времени должна выйти замуж, и это обижало её, – никакого мужа она не хотела. И, вспоминая эти полушутливые разговоры свои с Мусей и то, что Муся теперь действительно обречена, она задыхалась от слез, от материнской жалости. И всякий раз, как били часы, поднимала заплаканное лицо и прислушивалась, – как там, в тех камерах, принимают этот тягучий, настойчивый зов смерти.
А Муся была счастлива.
Заложив за спину руки в большом, не по росту, арестантском халате, делающем её странно похожей на мужчину, на мальчика-подростка, одевшегося в чужое платье, она шагала ровно и неутомимо. Рукава халата были ей длинны, и она отвернула их, и тонкие, почти детские, исхудалые руки выходили из широких отверстий, как стебли цветка из отверстия грубого, грязного кувшина. Тонкую белую шею шерстила и натирала жёсткая материя, и изредка движением обеих рук Муся высвобождала горло и осторожно нащупывала пальцем то место, где краснела и саднила раздражённая кожа.
Муся шагала – и оправдывалась перед людьми, волнуясь и краснея. И оправдывалась она в том, что её, молоденькую, незначительную, сделавшую так мало и совсем не героиню, подвергнут той самой почётной и прекрасной смерти, какою умирали до неё настоящие герои и мученики. С непоколебимой верой в людскую доброту, в сочувствие, в любовь она представляла себе, как теперь волнуются из-за неё люди, как мучатся, как жалеют, – и ей было совестно до красноты. Точно, умирая на виселице, она совершала какую-то огромную неловкость.
Она уже просила при последнем свидании своего защитника, чтобы он достал ей яду, но вдруг спохватилась: а если он и другие подумают, что это она из рисовки или из трусости, и вместо того, чтобы умереть скромно и незаметно, наделает шуму ещё больше? И торопливо добавила:
– Нет, впрочем, не надо.
И теперь она хотела только одного: объяснить людям и доказать им точно, что она не героиня, что умирать вовсе не страшно и чтобы о ней не жалели и не заботились. Объяснить им, что она вовсе не виновата в том, что её, молоденькую, незначительную, подвергают такой смерти и поднимают из-за неё столько шуму.
Как человек, которого действительно обвиняют, Муся искала оправданий, пыталась найти хоть что-нибудь, что возвысило бы её жертву, придало бы ей настоящую цену. Рассуждала:
– Конечно, я молоденькая и могла бы ещё долго жить. Но…
И, как меркнет свеча в блеске взошедшего солнца, тусклой и тёмной казалась молодость и жизнь перед тем великим и лучезарным, что должно озарить её скромную голову. Нет оправдания.
Но, быть может, то особенное, что она носит в душе – безграничная любовь, безграничная готовность к подвигу, безграничное пренебрежение к себе? Ведь она действительно не виновата, что ей не дали сделать всего, что она могла и хотела, – убили её на пороге храма, у подножия жертвенника.
Но если это так, если человек ценен не только по тому, что он сделал, а и по тому, что он хотел сделать, – тогда… тогда она достойна мученического венца.
?Неужели? – думает Муся стыдливо. – Неужели я достойна? Достойна того, чтобы обо мне плакали люди, волновались, обо мне, такой маленькой и незначительной??
И несказанная радость охватывает её. Нет ни сомнений, ни колебаний, она принята в лоно, она правомерно вступает в ряды тех светлых, что извека через костёр, пытки и казни идут к высокому небу. Ясный мир и покой и безбрежное, тихо сияющее счастье. Точно отошла она уже от земли и приблизилась к неведомому солнцу правды и жизни и бесплотно парит в его свете.
?И это – смерть. Какая же это смерть?? – думает Муся блаженно.
И если бы собрались к ней в камеру со всего света учёные, философы и палачи, разложили перед нею книги, скальпели, топоры и петли и стали доказывать, что смерть существует, что человек умирает и убивается, что бессмертия нет, – они только удивили бы её. Как бессмертия нет, когда уже сейчас она бессмертна? О каком же ещё бессмертии, о какой ещё смерти можно говорить, когда уже сейчас она мертва и бессмертна, жива в смерти, как была жива в жизни?
И если бы к ней в камеру, наполняя её зловонием, внесли гроб с её собственным разлагающимся телом и сказали:
– Смотри! Это ты!
Она посмотрела бы и ответила:
– Нет. Это не я.
И когда её стали бы убеждать, пугая зловещим видом Разложения, что это она, – она! – Муся ответила бы с улыбкой:
– Нет. Это вы думаете, что это – я, но это – не я. Я та, с которой вы говорите, как же я могу быть этим?
– Но ты умрёшь и станешь этим.
– Нет, я не умру.
– Тебя казнят. Вот петля.
– Меня казнят, но я не умру. Как могу я умереть, когда уже сейчас я – бессмертна?
И отступили бы учёные, философы и палачи, говоря с содроганием:
– Не касайтесь этого места. Это место – свято.
О чем ещё думала Муся? О многом думала она – ибо нить жизни не обрывалась для неё смертью и плелась спокойно и ровно. Думала о товарищах – и о тех далёких, что с тоскою и болью переживают их казнь, и о тех близких, что вместе взойдут на эшафот. Удивлялась Василию, чего он так испугался, – он всегда был очень храбр и даже мог шутить со смертью. Так, ещё утром во вторник, когда они надевали с Василием на пояса разрывные снаряды, которые через несколько часов должны были взорвать их самих, у Тани Ковальчук руки дрожали от волнения и её пришлось отстранить, а Василий шутил, паясничал, вертелся, был так неосторожен даже, что Вернер строго сказал:
– Не нужно фамильярничать со смертью.
Чего же теперь он испугался? Но так чужд душе Муси был этот непонятный страх, что скоро она перестала думать о нем и разыскивать причину, – вдруг отчаянно захотелось увидеть Серёжу Головина и о чем-то посмеяться с ним. Подумала – и ещё отчаяннее захотелось увидеть Вернера и в чем-то убедить его. И, представляя, что Вернер ходит рядом с нею своею чёткой, размеренной, вбивающей каблуки в землю походкой, Муся говорила ему:
– Нет, Вернер, голубчик, это все пустяки, это совсем не важно, убил ты NN или нет. Ты умный, но ты точно в свои шахматы играешь: взять одну фигуру, взять другую, тогда и выиграно. Здесь важно, Вернер, что мы сами готовы умереть. Понимаешь? Ведь эти господа что думают? Что нет ничего страшнее смерти. Сами выдумали смерть, сами её боятся и нас пугают. Мне бы даже так хотелось: выйти одной перед целым полком солдат и начать стрелять в них из браунинга. Пусть я одна, а их тысячи, и я никого не убью. Это-то и важно, что их тысячи. Когда тысячи убивают одного, то, значит, победил этот один. Это правда, Вернер, голубчик.
Но и это было так ясно, что не хотелось доказывать дальше, – Вернер теперь и сам понял, наверное. А может, и просто не хотелось её мысли останавливаться на одном – как легко парящей птице, которой видимы безбрежные горизонты, которой доступны весь простор, вся глубина, вся радость ласкающей и нежной синевы. Звонили часы непрестанно, колебля глухую тишину; и в этот гармоничный, отдалённо прекрасный звук вливались мысли и тоже начинали звенеть; и музыкою становились плавно скользящие образы. Словно тихою тёмною ночью ехала куда-то Муся по широкой и ровной дороге, и покачивались мягкие рессоры, и бубенцы звенели. Отошли все тревоги и волнения, растворилось во тьме усталое тело, и радостно-усталая мысль спокойно творила яркие образы, упивалась их красками и тихим покоем. Вспомнила Муся трех товарищей своих, повешенных недавно, и лица их были ясны, и радостны, и близки – ближе тех уже, что в жизни. Так утром радостно думает человек о доме своих друзей, куда войдёт он вечером с приветом на смеющихся устах.
Очень устала Муся ходить. Прилегла осторожно на койку и продолжала грезить с легко закрытыми глазами. Звонили часы непрестанно, колебля немую тишину, и в их звенящих берегах тихо плыли светлые поющие образы. Муся думала:
?Неужели это смерть? Боже мой, как она прекрасна! Или это жизнь? Не знаю, не знаю. Буду смотреть и слушать?.
Уже давно, с первых дней заключения, начал фантазировать её слух. Очень музыкальный, он обострялся тишиною и на фоне её из скудных крупиц действительности, с её шагами часовых в коридоре, звоном часов, шелестом ветра на железной крыше, скрипом фонаря, творил целые музыкальные картины. Сперва Муся боялась их, отгоняла от себя, как болезненные галлюцинации, потом поняла, что сама она здорова и никакой болезни тут нет, – и стала отдаваться им спокойно.
И теперь – вдруг совершенно ясно и отчётливо она услыхала звуки военной музыки. В изумлении она открыла глаза, приподняла голову – за окном стояла ночь, и часы звонили. ?Опять, значит!? – подумала она спокойно и закрыла глаза. И как только закрыла, музыка заиграла снова. Ясно слышно, как из-за угла здания, справа, выходят солдаты, целый полк, и проходят мимо окна. Ноги равномерно отбивают такт по мёрзлой земле: раз-два! раз-два! – слышно даже, как поскрипывает иногда кожа на сапоге, вдруг оскользается и тут же выправляется чья-то нога. И музыка ближе:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
Ночью улица затихала в одиноком свете больших электрических солнц. И тогда огромная крепость, в плоских стенах которой не было ни одного огонька, уходила в мрак и тишину, чертою молчания, неподвижности и тьмы отделяла себя от вечно живого, движущегося города. И тогда слышен становился бой часов; чуждая земле, медленно и печально рождалась и гасла в высоте странная мелодия. Снова рождалась, обманывая ухо, звенела жалобно и тихо – обрывалась
– снова звенела. Как большие, прозрачные, стеклянные капли, с неведомой высоты падали в металлическую, тихо звенящую чашу часы и минуты. Или перелётные птицы летели.
В камеры, где сидели по одному осуждённые, и днём и ночью приносился только один этот звон. Сквозь крышу, сквозь толщу каменных стен проникал он, колебля тишину, – уходил незаметно, чтобы снова, так же незаметно, прийти. Иногда о нем забывали и не слышали его; иногда с отчаянием ждали его, живя от звона и до звона, уже не доверяя тишине. Только для важных преступников была предназначена тюрьма, особенные в ней были правила, суровые, твёрдые и жёсткие, как угол крепостной стены; и если в жестокости есть благородство, то была благородна глухая, мёртвая, торжественно немая тишина, ловящая шорохи и лёгкое дыхание.
И в этой торжественной тишине, колеблемой печальным звоном убегающих минут, отделённые от всего живого, пять человек, две женщины и трое мужчин, ожидали наступления ночи, рассвета и казни, и каждый по-своему готовился к ней.
«7. СМЕРТИ НЕТ»
Как во всю жизнь свою Таня Ковальчук думала только о других и никогда о себе, так и теперь только за других мучилась она и тосковала сильно. Смерть она представляла себе постольку, поскольку предстоит она, как нечто мучительное, для Серёжи Головина, для Myси, для других, – её же самой она как бы не касалась совсем.
И, вознаграждая себя за вынужденную твёрдость на суде, она целыми часами плакала, как умеют плакать старые женщины, знавшие много горя, или молодые, но очень жалостливые, очень добрые люди. И предположение о том, что у Серёжи может не оказаться табаку, а Вернер, может быть, лишён своего привычного крепкого чаю, и это ещё вдобавок к тому, что они должны умереть, мучило её, пожалуй, не меньше, чем самая мысль о казни. Казнь – это что-то неизбежное и даже постороннее, о чем и думать не стоит, а если у человека в тюрьме, да ещё перед казнью, нет табаку, это совсем невыносимо. Вспоминала, перебирала милые подробности совместного житья и замирала от страха, воображая встречу Сергея с родителями.
И особенною жалостью жалела она Мусю. Уже давно ей казалось, что Муся любит Вернера, и, хотя это была совершенная неправда, все же мечтала для них обоих о чем-то хорошем и светлом. На свободе Муся носила серебряное колечко, на котором был изображён череп, кость и терновый венец вокруг них; и часто, с болью, смотрела Таня Ковальчук на это кольцо, как на символ обречённости, и то шутя, то серьёзно упрашивала Мусю снять его.
– Подари его мне, – упрашивала она.
– Нет, Танечка, не подарю. А у тебя скоро на пальце другое кольцо будет.
Почему-то, в свою очередь, о ней думали, что она непременно и в скором времени должна выйти замуж, и это обижало её, – никакого мужа она не хотела. И, вспоминая эти полушутливые разговоры свои с Мусей и то, что Муся теперь действительно обречена, она задыхалась от слез, от материнской жалости. И всякий раз, как били часы, поднимала заплаканное лицо и прислушивалась, – как там, в тех камерах, принимают этот тягучий, настойчивый зов смерти.
А Муся была счастлива.
Заложив за спину руки в большом, не по росту, арестантском халате, делающем её странно похожей на мужчину, на мальчика-подростка, одевшегося в чужое платье, она шагала ровно и неутомимо. Рукава халата были ей длинны, и она отвернула их, и тонкие, почти детские, исхудалые руки выходили из широких отверстий, как стебли цветка из отверстия грубого, грязного кувшина. Тонкую белую шею шерстила и натирала жёсткая материя, и изредка движением обеих рук Муся высвобождала горло и осторожно нащупывала пальцем то место, где краснела и саднила раздражённая кожа.
Муся шагала – и оправдывалась перед людьми, волнуясь и краснея. И оправдывалась она в том, что её, молоденькую, незначительную, сделавшую так мало и совсем не героиню, подвергнут той самой почётной и прекрасной смерти, какою умирали до неё настоящие герои и мученики. С непоколебимой верой в людскую доброту, в сочувствие, в любовь она представляла себе, как теперь волнуются из-за неё люди, как мучатся, как жалеют, – и ей было совестно до красноты. Точно, умирая на виселице, она совершала какую-то огромную неловкость.
Она уже просила при последнем свидании своего защитника, чтобы он достал ей яду, но вдруг спохватилась: а если он и другие подумают, что это она из рисовки или из трусости, и вместо того, чтобы умереть скромно и незаметно, наделает шуму ещё больше? И торопливо добавила:
– Нет, впрочем, не надо.
И теперь она хотела только одного: объяснить людям и доказать им точно, что она не героиня, что умирать вовсе не страшно и чтобы о ней не жалели и не заботились. Объяснить им, что она вовсе не виновата в том, что её, молоденькую, незначительную, подвергают такой смерти и поднимают из-за неё столько шуму.
Как человек, которого действительно обвиняют, Муся искала оправданий, пыталась найти хоть что-нибудь, что возвысило бы её жертву, придало бы ей настоящую цену. Рассуждала:
– Конечно, я молоденькая и могла бы ещё долго жить. Но…
И, как меркнет свеча в блеске взошедшего солнца, тусклой и тёмной казалась молодость и жизнь перед тем великим и лучезарным, что должно озарить её скромную голову. Нет оправдания.
Но, быть может, то особенное, что она носит в душе – безграничная любовь, безграничная готовность к подвигу, безграничное пренебрежение к себе? Ведь она действительно не виновата, что ей не дали сделать всего, что она могла и хотела, – убили её на пороге храма, у подножия жертвенника.
Но если это так, если человек ценен не только по тому, что он сделал, а и по тому, что он хотел сделать, – тогда… тогда она достойна мученического венца.
?Неужели? – думает Муся стыдливо. – Неужели я достойна? Достойна того, чтобы обо мне плакали люди, волновались, обо мне, такой маленькой и незначительной??
И несказанная радость охватывает её. Нет ни сомнений, ни колебаний, она принята в лоно, она правомерно вступает в ряды тех светлых, что извека через костёр, пытки и казни идут к высокому небу. Ясный мир и покой и безбрежное, тихо сияющее счастье. Точно отошла она уже от земли и приблизилась к неведомому солнцу правды и жизни и бесплотно парит в его свете.
?И это – смерть. Какая же это смерть?? – думает Муся блаженно.
И если бы собрались к ней в камеру со всего света учёные, философы и палачи, разложили перед нею книги, скальпели, топоры и петли и стали доказывать, что смерть существует, что человек умирает и убивается, что бессмертия нет, – они только удивили бы её. Как бессмертия нет, когда уже сейчас она бессмертна? О каком же ещё бессмертии, о какой ещё смерти можно говорить, когда уже сейчас она мертва и бессмертна, жива в смерти, как была жива в жизни?
И если бы к ней в камеру, наполняя её зловонием, внесли гроб с её собственным разлагающимся телом и сказали:
– Смотри! Это ты!
Она посмотрела бы и ответила:
– Нет. Это не я.
И когда её стали бы убеждать, пугая зловещим видом Разложения, что это она, – она! – Муся ответила бы с улыбкой:
– Нет. Это вы думаете, что это – я, но это – не я. Я та, с которой вы говорите, как же я могу быть этим?
– Но ты умрёшь и станешь этим.
– Нет, я не умру.
– Тебя казнят. Вот петля.
– Меня казнят, но я не умру. Как могу я умереть, когда уже сейчас я – бессмертна?
И отступили бы учёные, философы и палачи, говоря с содроганием:
– Не касайтесь этого места. Это место – свято.
О чем ещё думала Муся? О многом думала она – ибо нить жизни не обрывалась для неё смертью и плелась спокойно и ровно. Думала о товарищах – и о тех далёких, что с тоскою и болью переживают их казнь, и о тех близких, что вместе взойдут на эшафот. Удивлялась Василию, чего он так испугался, – он всегда был очень храбр и даже мог шутить со смертью. Так, ещё утром во вторник, когда они надевали с Василием на пояса разрывные снаряды, которые через несколько часов должны были взорвать их самих, у Тани Ковальчук руки дрожали от волнения и её пришлось отстранить, а Василий шутил, паясничал, вертелся, был так неосторожен даже, что Вернер строго сказал:
– Не нужно фамильярничать со смертью.
Чего же теперь он испугался? Но так чужд душе Муси был этот непонятный страх, что скоро она перестала думать о нем и разыскивать причину, – вдруг отчаянно захотелось увидеть Серёжу Головина и о чем-то посмеяться с ним. Подумала – и ещё отчаяннее захотелось увидеть Вернера и в чем-то убедить его. И, представляя, что Вернер ходит рядом с нею своею чёткой, размеренной, вбивающей каблуки в землю походкой, Муся говорила ему:
– Нет, Вернер, голубчик, это все пустяки, это совсем не важно, убил ты NN или нет. Ты умный, но ты точно в свои шахматы играешь: взять одну фигуру, взять другую, тогда и выиграно. Здесь важно, Вернер, что мы сами готовы умереть. Понимаешь? Ведь эти господа что думают? Что нет ничего страшнее смерти. Сами выдумали смерть, сами её боятся и нас пугают. Мне бы даже так хотелось: выйти одной перед целым полком солдат и начать стрелять в них из браунинга. Пусть я одна, а их тысячи, и я никого не убью. Это-то и важно, что их тысячи. Когда тысячи убивают одного, то, значит, победил этот один. Это правда, Вернер, голубчик.
Но и это было так ясно, что не хотелось доказывать дальше, – Вернер теперь и сам понял, наверное. А может, и просто не хотелось её мысли останавливаться на одном – как легко парящей птице, которой видимы безбрежные горизонты, которой доступны весь простор, вся глубина, вся радость ласкающей и нежной синевы. Звонили часы непрестанно, колебля глухую тишину; и в этот гармоничный, отдалённо прекрасный звук вливались мысли и тоже начинали звенеть; и музыкою становились плавно скользящие образы. Словно тихою тёмною ночью ехала куда-то Муся по широкой и ровной дороге, и покачивались мягкие рессоры, и бубенцы звенели. Отошли все тревоги и волнения, растворилось во тьме усталое тело, и радостно-усталая мысль спокойно творила яркие образы, упивалась их красками и тихим покоем. Вспомнила Муся трех товарищей своих, повешенных недавно, и лица их были ясны, и радостны, и близки – ближе тех уже, что в жизни. Так утром радостно думает человек о доме своих друзей, куда войдёт он вечером с приветом на смеющихся устах.
Очень устала Муся ходить. Прилегла осторожно на койку и продолжала грезить с легко закрытыми глазами. Звонили часы непрестанно, колебля немую тишину, и в их звенящих берегах тихо плыли светлые поющие образы. Муся думала:
?Неужели это смерть? Боже мой, как она прекрасна! Или это жизнь? Не знаю, не знаю. Буду смотреть и слушать?.
Уже давно, с первых дней заключения, начал фантазировать её слух. Очень музыкальный, он обострялся тишиною и на фоне её из скудных крупиц действительности, с её шагами часовых в коридоре, звоном часов, шелестом ветра на железной крыше, скрипом фонаря, творил целые музыкальные картины. Сперва Муся боялась их, отгоняла от себя, как болезненные галлюцинации, потом поняла, что сама она здорова и никакой болезни тут нет, – и стала отдаваться им спокойно.
И теперь – вдруг совершенно ясно и отчётливо она услыхала звуки военной музыки. В изумлении она открыла глаза, приподняла голову – за окном стояла ночь, и часы звонили. ?Опять, значит!? – подумала она спокойно и закрыла глаза. И как только закрыла, музыка заиграла снова. Ясно слышно, как из-за угла здания, справа, выходят солдаты, целый полк, и проходят мимо окна. Ноги равномерно отбивают такт по мёрзлой земле: раз-два! раз-два! – слышно даже, как поскрипывает иногда кожа на сапоге, вдруг оскользается и тут же выправляется чья-то нога. И музыка ближе:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11