И все так же завивались и плясали рыжие волосинки, и диким глумлением отзывалась эта нелепо весёлая, залихватская пляска вокруг бледного помертвелого лица.
С собравшимся народом прибежал сын погибшего Мосягина, Сенька. Его не взяли на лошадь, и во всю дорогу он бежал сзади едущих, так что слышно было его тяжёлое дыхание; и, пока откапывали отца, стоял неподвижно в стороне, на куче глины, и так же неподвижны были его глаза, которыми впивался он в тающую песчаную гору.
Мертвеца положили на телегу, поверх накопанного им золотистого песку, прикрыли рогожей н тихим шагом повезли в Знаменское по корчеватой лесной дороге; позади враздробь тихо шли мужики, рассыпавшись между деревьями, и рубахи их под солнечными пятнами вспыхивали красным огнём. И когда проезжали мимо двухэтажного дома Ивана Порфирыча, псаломщик предложил поставить покойника к нему:
– Его работник – ему и хоронить.
Ни в окнах, ни около дома никого не было, и лавка была заперта висячим железным замком. Долго стучали в высокие ворота с большими чёрными шляпками железных гвоздей, потом дёргали в большой звонок, и слышно было, как громко и резко звонил он где-то за углом и заливались на дворе собаки, но никто не показывался. Наконец вышла старуха кухарка и сказала, что Мосягина хозяин велит везти домой и даёт на похороны, не в зачёт жалованья, десять рублей. А пока она объяснялась с толпою, сам Иван Порфирыч, злой и испуганный, смотрел из-за занавесок на страшную рогожу и шёпотом говорил жене:
– Запомни мои слова: ежели поп миллион будет давать мне, руки не протяну, пусть лучше отсохнет. Страшный он человек.
И неизвестно откуда – с загадочных ли слов старосты и его отказа принять покойника, или из другого неведомого источника – по селу быстро заползали и всюду зашипели взъерошенные, жуткие слухи. Говорили о Семёне, о его неожиданной и страшной смерти, а думали о попе и сами не знали, почему о нем думают и чего от него ждут. Когда о. Василий шёл на панихиду, бледный, отягощённый какою-то неясной думою, но весёлый и улыбающийся, перед ним широко расступались и долго не решались стать на то место, где невидимо горели следы его тяжёлых больших ног. Вспомнили пожар и долго говорили о нем; вспомнили сгоревшую попадью и сына её, безногого дурачка, и за простыми, ясными словами забегали острые колючки страха. Какая-то баба заплакала от большой и смутной жалости и ушла; оставшиеся долго смотрели на её вздрагивающую спину и молча, не глядя друг на друга, разошлись. Ребята, отражая волнение взрослых, собирались в сумерки на гумне и на задворках и рассказывали страшные сказки о мертвецах, чернея большими расширенными глазами; и уже давно звал их домой знакомый и приятно-сердитый голос, а они не решались высвободить из-под себя босые ноги и промчаться сквозь прозрачную пугающую мглу. И все два дня до похорон непрестанно ходили смотреть покойника, быстро синевшего и пухнувшего от жары.
И в обе ночи, прошедшие до похорон, земля дышала томительным жаром, и безросны оставались сухие луга, уже начавшие выгорать под жарким солнцем. Небо было чисто, но темно, и редкие звезды мерцали тускло; и над всем стоял неумолчный сухой треск кузнечиков. Когда после первой вечерней панихиды о. Василий вышел из хаты, уже темно было и огней не было на заснувшей улице. Томясь от духоты, поп снял широкополую чёрную шляпу и тихо шёл, ступая беззвучно, как по мягкому и пушистому ковру. И скорее по усилившейся тревоге, не оставлявшей его, как и всех, нежели по слуху догадался он, что сзади, в нескольких шагах кто-то следует за ним. Он оглянулся – кто-то тёмный и высокий шёл сзади, видимо, соразмеряя свои шаги с медленною поступью попа. Поп остановился – тот, сзади, не догадываясь об этом, сделал несколько шагов и тоже остановился, резко подавшись назад.
– Кто это? – спросил о. Василий.
Человек молчал. Потом внезапно повернулся и быстро, не сдерживая шага, пошёл назад; и уже через минуту ночная тьма бесследно поглотила его.
На следующую ночь повторилось то же. Высокий и тёмный человек шёл за попом до самой его калитки, и почему-то в походке и складе коренастой фигуры попу показалось, что это Иван Порфирыч, староста.
– Иван Порфирыч, это вы? – окликнул он.
Но человек не отозвался и отошёл назад. А когда о. Василий уже раздевался для сна, кто-то тихо постучал в окно; поп вышел – и возле дома не было ни души. «Что это он мечется, как злой дух?» – с неудовольствием подумал о. Василий, становясь на долгую коленопреклонённую молитву. И в ней он забыл и старосту, и ночь, тревожно лежавшую над землёю, и себя самого – об умершем молился он, о его жене и детях, о даровании земле и людям великой милости божией. И в бездонных солнечных глубинах неясно обрисовывался новый мир, и он уже не был землёю.
А пока он молился, идиот сполз с постели, шумно ворочая оживающими, но все ещё слабыми ногами. Он стал ползать с начала весны, и уже не раз приходилось о. Василию при возвращении находить его у порога, где неподвижно сидел он, как собака у запертых дверей. Теперь он направился к открытому окну и двигался медленно, с усилием, сосредоточенно покачивая головою. Подполз, закинул за окно сильные цепкие руки и, приподнявшись на них, угрюмо и жадно всматривался в темноту ночи. И слушал что-то.
Хоронили Мосягина в понедельник, на духов день, и начался он зловещий и странный, точно смуте среди людей отвечала тяжёлая и бесформенная смута в природе. С утра сильно парило, и такая жара стояла, что трава на глазах почти свёртывалась и блекла, как от сильного огня. И непрозрачное плотное небо низко и грозно висело над землёю, и точно вся замутившаяся синева его пронизана была тонкими, кроваво-красными жилками такое оно было багровое, звонкое, с металлическими отсветами и переливами. Огромное солнце пылало жаром, и так странно было, что светит оно ярко, а ни на чем нет определённых и спокойных теней солнечного дня, точно между солнцем и землёю висела какая-то невидимая, но плотная завеса и перехватывала лучи.
И тишина стояла немая и тяжёлая, как будто задумался безысходно кто-то большой, опустил глаза и молчит. Срезанные под корень молодые берёзки, с свернувшимися листьями, серыми рядами тянулись по деревне; печаль и непонятная тревога была в этом бесцельном шествии молоденьких серых деревьев, молчаливо погибавших от жажды и огня и не дававших тени, как призраки. Давно превратился в жёлтую пыль золотистый песок, усыпавший дорожки, и вчерашняя праздничная шелуха подсолнухов удивляла глаз; о чем-то мирном, простом и весёлом говорила она, когда так сурово, так больно, так задумчиво и грозно было все в остановившейся природе.
Когда о. Василий облачился, в алтарь вошёл Иван Порфирыч. Сквозь пот и красные пятна, которыми жара покрывала его лицо, пугливо смотрела серая землистая бледность; глаза запухли и горели лихорадочным огнём; наскоро причёсанные, слипшиеся от квасу волосы местами высохли и торчали растерянными кисточками, как будто несколько ночей не спал этот человек, терзаемый нечеловеческим ужасом. Какой-то взмочаленный и растерянный был он; забыл тонкости обхождения с людьми, не подошёл к попу за благословением и даже не поздоровался.
– Что это с вами, Иван Порфирыч? Вы нездоровы? участливо спросил о. Василий, выправляя волосы из-под тугого ворота ризы, сам бледный, несмотря на жару, и сосредоточенный.
Староста попробовал улыбнуться.
– Так. Собственно, не важно. Поговорить с вами хотел, батюшка.
– Это вы вчера?..
– Я-с. И третьего дня – тоже я. Извините. Я без всякого намерения…
Он тяжело передохнул и, снова забыв все тонкости обхождения, ужасаясь, открыто, громко сказал:
– Боюсь. Отроду ничего не боялся. А теперь боюсь. Боюсь.
– Чего же боитесь? – удивлённо спросил поп.
Иван Порфирыч заглянул за плечо попа, как будто там прятался кто-то молчаливый и страшный, и выдохнул:
– Смерти.
Молча смотрели они друг на друга.
– Смерти. Пришла она во двор. Шальная, без рассудку, всех переберёт. Всех! У меня, извините, курица и та без причины подохнуть не смеет: прикажу в щи зарезать, тогда и околеет. А это что же такое? Разве так можно? Извините. А я сразу и не догадался. Извините.
– Ты про Семена?
– А про кого же? Про Сидора и Евстигнея? Ты вот что, – грубо заговорил староста, шалея от страха и злости, – ты эти дела оставь. Тут дураков нету. Уходи подобру-поздорову. Уходи!
Он энергично мотнул головой по направлению к двери и добавил:
– Живо!
– Да что ты? С ума спятил?
– Это ещё неизвестно, кто спятил: ты или я. Ты зачем каждое утро тут выкидываешь? «Молюсь, молюсь», – прогундосил он по-церковному. – Так не молятся. Ты жди, ты терпи, а то: «Я молюсь». Поганец ты, своеволец, по-своему гнуть хочешь. Ан вот тебя и загнуло: где Семён? Говори, где Семён? За что погубил мужика? Где Семён, говори!
Он резко дёрнулся к попу – и услышал короткий и строгий приказ:
– Пойди вон из алтаря, нечестивец!
Пунцовый от гнева, Иван Порфирыч сверху взглянул на попа – и застыл с раскрытым ртом. На него смотрели бездонно-глубокие глаза, чёрные и страшные, как вода болота, и чья-то могучая жизнь билась за ними, и чья-то грозная воля выходила оттуда, как заострённый меч. Одни глаза. Ни лица, ню тела не видал Иван Порфирыч. Одни глаза – огромные, как стена, как алтарь, зияющие, таинственные, повелительные – глядели на него, – и, точно обожжённый, он бессознательно отмахнулся рукою и вышел, толкнувшись о притолоку толстым плечом. И в похолодевшую спину его, как сквозь каменную стену, все ещё впивались чёрные и страшные глаза.
XII
Входили молча, опасливо ступая ногами, и становились, где пришлось – не на своём обычном месте, где хотелось и где привычно стоять, как будто нехорошо и неуместно было в этот жуткий, тревожный день придерживаться каких-то привычек, заботиться о каких-то удобствах. Становились и долго не решались повернуть голову, чтобы осмотреться. Уже трудно было дышать от тесноты, а сзади напирали все новые молчаливые ряды; и все молчали, и все сумрачно и тревожно ждали, и тесная близость не давала успокоения: локоть прикасался к локтю, а казалось, что человек стоит один в безграничной пустоте.
Привлечённые странными слухами, приехали люди из дальних сел, из чужих приходов; они были смелее и говорили громко, но скоро умолкали и они, сердясь, удивляясь, но бессильные, как и все, разорвать невидимые узы свинцового молчания. Все высокие стрельчатые окна были открыты для воздуха, и в них смотрело медно-красное, угрожающее небо; оно точно переглядывалось угрюмо из окна в окно и на все бросало металлические сухие отсветы. И в этом рассеянном, тяжёлом, но ярком свете старая позолота иконостаса блистала тускло и нерешительно, раздражая глаз хаосом и неопределённостью бликов. За одним окном неподвижно и сухо зеленел молодой клён, и много глаз неотступно глядело на его широкие, слегка обвиснувшие листья: друзьями казались они, старыми спокойными друзьями среди этого молчания, среди этой сдерживаемой сумятицей чувств, среди этих жёлтых дразнящих бликов.
И над всеми обычными, спокойными запахами церкви, над благоуханием ладана и воска царил определённый, отвратительный и страшный запах тления. Труп быстро разлагался, и к чёрному гробу, обнимавшему эту расползающуюся массу гниющего и воняющего тела, больно и страшно было подойти. Только подойти, а там неподвижно, как самый гроб, стояли четверо: вдова покойного и трое детей. Быть может, они слышали запах, но не верили ему; быть может, они его не слыхали и думали и верили, что хоронят живого – как думают все люди, когда одного из них, такого близкого, такого родного, такого неотделимого берет неожиданная и быстрая смерть. Но они молчали – и молчало все, и медно-красное, угрожающее небо переглядывалось из окна в окно над головами толпы и сеяло сухие, растерянные блики.
Когда началась обедня, торжественно и просто, как всегда, и махнул на толпу кадилом толстый и благодушный дьякон, вздохнулось свободнее, стало веселее и легче. Кое-кто перешепнулся; кое-кто решительно и грузно переступнул затёкшими ногами; некоторые, кто ближе к дверям, вышли на паперть отдохнуть и покурить. Но, куря и спокойно разговаривая о посевах, о грозящей засухе, о деньгах, они внезапно спохватывались и пугались, что без них произойдёт в церкви что-то важное и неожиданное, бросали недокуренные цигарки и ломились в церковь, раздирая толпу плечами, как клиньями. И останавливались: торжественно и просто шло служение, мирно покряхтывал и откашливался перед началом слов старый дьякон, отыскивал в толпе разговаривающих и грозил им толстым, коротким пальцем. Те, кто вышли наружу перед концом обедни, заметили, что над лесом, со стороны солнца, поднималась дымная синеватая туча, слабо темневшая под солнечными лучами – и радостно перекрестились. Был среди них и Иван Порфирыч, бледный в как бы больной; он тоже перекрестился, увидев тучу, и тотчас же угрюмо опустил глаза вниз.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
С собравшимся народом прибежал сын погибшего Мосягина, Сенька. Его не взяли на лошадь, и во всю дорогу он бежал сзади едущих, так что слышно было его тяжёлое дыхание; и, пока откапывали отца, стоял неподвижно в стороне, на куче глины, и так же неподвижны были его глаза, которыми впивался он в тающую песчаную гору.
Мертвеца положили на телегу, поверх накопанного им золотистого песку, прикрыли рогожей н тихим шагом повезли в Знаменское по корчеватой лесной дороге; позади враздробь тихо шли мужики, рассыпавшись между деревьями, и рубахи их под солнечными пятнами вспыхивали красным огнём. И когда проезжали мимо двухэтажного дома Ивана Порфирыча, псаломщик предложил поставить покойника к нему:
– Его работник – ему и хоронить.
Ни в окнах, ни около дома никого не было, и лавка была заперта висячим железным замком. Долго стучали в высокие ворота с большими чёрными шляпками железных гвоздей, потом дёргали в большой звонок, и слышно было, как громко и резко звонил он где-то за углом и заливались на дворе собаки, но никто не показывался. Наконец вышла старуха кухарка и сказала, что Мосягина хозяин велит везти домой и даёт на похороны, не в зачёт жалованья, десять рублей. А пока она объяснялась с толпою, сам Иван Порфирыч, злой и испуганный, смотрел из-за занавесок на страшную рогожу и шёпотом говорил жене:
– Запомни мои слова: ежели поп миллион будет давать мне, руки не протяну, пусть лучше отсохнет. Страшный он человек.
И неизвестно откуда – с загадочных ли слов старосты и его отказа принять покойника, или из другого неведомого источника – по селу быстро заползали и всюду зашипели взъерошенные, жуткие слухи. Говорили о Семёне, о его неожиданной и страшной смерти, а думали о попе и сами не знали, почему о нем думают и чего от него ждут. Когда о. Василий шёл на панихиду, бледный, отягощённый какою-то неясной думою, но весёлый и улыбающийся, перед ним широко расступались и долго не решались стать на то место, где невидимо горели следы его тяжёлых больших ног. Вспомнили пожар и долго говорили о нем; вспомнили сгоревшую попадью и сына её, безногого дурачка, и за простыми, ясными словами забегали острые колючки страха. Какая-то баба заплакала от большой и смутной жалости и ушла; оставшиеся долго смотрели на её вздрагивающую спину и молча, не глядя друг на друга, разошлись. Ребята, отражая волнение взрослых, собирались в сумерки на гумне и на задворках и рассказывали страшные сказки о мертвецах, чернея большими расширенными глазами; и уже давно звал их домой знакомый и приятно-сердитый голос, а они не решались высвободить из-под себя босые ноги и промчаться сквозь прозрачную пугающую мглу. И все два дня до похорон непрестанно ходили смотреть покойника, быстро синевшего и пухнувшего от жары.
И в обе ночи, прошедшие до похорон, земля дышала томительным жаром, и безросны оставались сухие луга, уже начавшие выгорать под жарким солнцем. Небо было чисто, но темно, и редкие звезды мерцали тускло; и над всем стоял неумолчный сухой треск кузнечиков. Когда после первой вечерней панихиды о. Василий вышел из хаты, уже темно было и огней не было на заснувшей улице. Томясь от духоты, поп снял широкополую чёрную шляпу и тихо шёл, ступая беззвучно, как по мягкому и пушистому ковру. И скорее по усилившейся тревоге, не оставлявшей его, как и всех, нежели по слуху догадался он, что сзади, в нескольких шагах кто-то следует за ним. Он оглянулся – кто-то тёмный и высокий шёл сзади, видимо, соразмеряя свои шаги с медленною поступью попа. Поп остановился – тот, сзади, не догадываясь об этом, сделал несколько шагов и тоже остановился, резко подавшись назад.
– Кто это? – спросил о. Василий.
Человек молчал. Потом внезапно повернулся и быстро, не сдерживая шага, пошёл назад; и уже через минуту ночная тьма бесследно поглотила его.
На следующую ночь повторилось то же. Высокий и тёмный человек шёл за попом до самой его калитки, и почему-то в походке и складе коренастой фигуры попу показалось, что это Иван Порфирыч, староста.
– Иван Порфирыч, это вы? – окликнул он.
Но человек не отозвался и отошёл назад. А когда о. Василий уже раздевался для сна, кто-то тихо постучал в окно; поп вышел – и возле дома не было ни души. «Что это он мечется, как злой дух?» – с неудовольствием подумал о. Василий, становясь на долгую коленопреклонённую молитву. И в ней он забыл и старосту, и ночь, тревожно лежавшую над землёю, и себя самого – об умершем молился он, о его жене и детях, о даровании земле и людям великой милости божией. И в бездонных солнечных глубинах неясно обрисовывался новый мир, и он уже не был землёю.
А пока он молился, идиот сполз с постели, шумно ворочая оживающими, но все ещё слабыми ногами. Он стал ползать с начала весны, и уже не раз приходилось о. Василию при возвращении находить его у порога, где неподвижно сидел он, как собака у запертых дверей. Теперь он направился к открытому окну и двигался медленно, с усилием, сосредоточенно покачивая головою. Подполз, закинул за окно сильные цепкие руки и, приподнявшись на них, угрюмо и жадно всматривался в темноту ночи. И слушал что-то.
Хоронили Мосягина в понедельник, на духов день, и начался он зловещий и странный, точно смуте среди людей отвечала тяжёлая и бесформенная смута в природе. С утра сильно парило, и такая жара стояла, что трава на глазах почти свёртывалась и блекла, как от сильного огня. И непрозрачное плотное небо низко и грозно висело над землёю, и точно вся замутившаяся синева его пронизана была тонкими, кроваво-красными жилками такое оно было багровое, звонкое, с металлическими отсветами и переливами. Огромное солнце пылало жаром, и так странно было, что светит оно ярко, а ни на чем нет определённых и спокойных теней солнечного дня, точно между солнцем и землёю висела какая-то невидимая, но плотная завеса и перехватывала лучи.
И тишина стояла немая и тяжёлая, как будто задумался безысходно кто-то большой, опустил глаза и молчит. Срезанные под корень молодые берёзки, с свернувшимися листьями, серыми рядами тянулись по деревне; печаль и непонятная тревога была в этом бесцельном шествии молоденьких серых деревьев, молчаливо погибавших от жажды и огня и не дававших тени, как призраки. Давно превратился в жёлтую пыль золотистый песок, усыпавший дорожки, и вчерашняя праздничная шелуха подсолнухов удивляла глаз; о чем-то мирном, простом и весёлом говорила она, когда так сурово, так больно, так задумчиво и грозно было все в остановившейся природе.
Когда о. Василий облачился, в алтарь вошёл Иван Порфирыч. Сквозь пот и красные пятна, которыми жара покрывала его лицо, пугливо смотрела серая землистая бледность; глаза запухли и горели лихорадочным огнём; наскоро причёсанные, слипшиеся от квасу волосы местами высохли и торчали растерянными кисточками, как будто несколько ночей не спал этот человек, терзаемый нечеловеческим ужасом. Какой-то взмочаленный и растерянный был он; забыл тонкости обхождения с людьми, не подошёл к попу за благословением и даже не поздоровался.
– Что это с вами, Иван Порфирыч? Вы нездоровы? участливо спросил о. Василий, выправляя волосы из-под тугого ворота ризы, сам бледный, несмотря на жару, и сосредоточенный.
Староста попробовал улыбнуться.
– Так. Собственно, не важно. Поговорить с вами хотел, батюшка.
– Это вы вчера?..
– Я-с. И третьего дня – тоже я. Извините. Я без всякого намерения…
Он тяжело передохнул и, снова забыв все тонкости обхождения, ужасаясь, открыто, громко сказал:
– Боюсь. Отроду ничего не боялся. А теперь боюсь. Боюсь.
– Чего же боитесь? – удивлённо спросил поп.
Иван Порфирыч заглянул за плечо попа, как будто там прятался кто-то молчаливый и страшный, и выдохнул:
– Смерти.
Молча смотрели они друг на друга.
– Смерти. Пришла она во двор. Шальная, без рассудку, всех переберёт. Всех! У меня, извините, курица и та без причины подохнуть не смеет: прикажу в щи зарезать, тогда и околеет. А это что же такое? Разве так можно? Извините. А я сразу и не догадался. Извините.
– Ты про Семена?
– А про кого же? Про Сидора и Евстигнея? Ты вот что, – грубо заговорил староста, шалея от страха и злости, – ты эти дела оставь. Тут дураков нету. Уходи подобру-поздорову. Уходи!
Он энергично мотнул головой по направлению к двери и добавил:
– Живо!
– Да что ты? С ума спятил?
– Это ещё неизвестно, кто спятил: ты или я. Ты зачем каждое утро тут выкидываешь? «Молюсь, молюсь», – прогундосил он по-церковному. – Так не молятся. Ты жди, ты терпи, а то: «Я молюсь». Поганец ты, своеволец, по-своему гнуть хочешь. Ан вот тебя и загнуло: где Семён? Говори, где Семён? За что погубил мужика? Где Семён, говори!
Он резко дёрнулся к попу – и услышал короткий и строгий приказ:
– Пойди вон из алтаря, нечестивец!
Пунцовый от гнева, Иван Порфирыч сверху взглянул на попа – и застыл с раскрытым ртом. На него смотрели бездонно-глубокие глаза, чёрные и страшные, как вода болота, и чья-то могучая жизнь билась за ними, и чья-то грозная воля выходила оттуда, как заострённый меч. Одни глаза. Ни лица, ню тела не видал Иван Порфирыч. Одни глаза – огромные, как стена, как алтарь, зияющие, таинственные, повелительные – глядели на него, – и, точно обожжённый, он бессознательно отмахнулся рукою и вышел, толкнувшись о притолоку толстым плечом. И в похолодевшую спину его, как сквозь каменную стену, все ещё впивались чёрные и страшные глаза.
XII
Входили молча, опасливо ступая ногами, и становились, где пришлось – не на своём обычном месте, где хотелось и где привычно стоять, как будто нехорошо и неуместно было в этот жуткий, тревожный день придерживаться каких-то привычек, заботиться о каких-то удобствах. Становились и долго не решались повернуть голову, чтобы осмотреться. Уже трудно было дышать от тесноты, а сзади напирали все новые молчаливые ряды; и все молчали, и все сумрачно и тревожно ждали, и тесная близость не давала успокоения: локоть прикасался к локтю, а казалось, что человек стоит один в безграничной пустоте.
Привлечённые странными слухами, приехали люди из дальних сел, из чужих приходов; они были смелее и говорили громко, но скоро умолкали и они, сердясь, удивляясь, но бессильные, как и все, разорвать невидимые узы свинцового молчания. Все высокие стрельчатые окна были открыты для воздуха, и в них смотрело медно-красное, угрожающее небо; оно точно переглядывалось угрюмо из окна в окно и на все бросало металлические сухие отсветы. И в этом рассеянном, тяжёлом, но ярком свете старая позолота иконостаса блистала тускло и нерешительно, раздражая глаз хаосом и неопределённостью бликов. За одним окном неподвижно и сухо зеленел молодой клён, и много глаз неотступно глядело на его широкие, слегка обвиснувшие листья: друзьями казались они, старыми спокойными друзьями среди этого молчания, среди этой сдерживаемой сумятицей чувств, среди этих жёлтых дразнящих бликов.
И над всеми обычными, спокойными запахами церкви, над благоуханием ладана и воска царил определённый, отвратительный и страшный запах тления. Труп быстро разлагался, и к чёрному гробу, обнимавшему эту расползающуюся массу гниющего и воняющего тела, больно и страшно было подойти. Только подойти, а там неподвижно, как самый гроб, стояли четверо: вдова покойного и трое детей. Быть может, они слышали запах, но не верили ему; быть может, они его не слыхали и думали и верили, что хоронят живого – как думают все люди, когда одного из них, такого близкого, такого родного, такого неотделимого берет неожиданная и быстрая смерть. Но они молчали – и молчало все, и медно-красное, угрожающее небо переглядывалось из окна в окно над головами толпы и сеяло сухие, растерянные блики.
Когда началась обедня, торжественно и просто, как всегда, и махнул на толпу кадилом толстый и благодушный дьякон, вздохнулось свободнее, стало веселее и легче. Кое-кто перешепнулся; кое-кто решительно и грузно переступнул затёкшими ногами; некоторые, кто ближе к дверям, вышли на паперть отдохнуть и покурить. Но, куря и спокойно разговаривая о посевах, о грозящей засухе, о деньгах, они внезапно спохватывались и пугались, что без них произойдёт в церкви что-то важное и неожиданное, бросали недокуренные цигарки и ломились в церковь, раздирая толпу плечами, как клиньями. И останавливались: торжественно и просто шло служение, мирно покряхтывал и откашливался перед началом слов старый дьякон, отыскивал в толпе разговаривающих и грозил им толстым, коротким пальцем. Те, кто вышли наружу перед концом обедни, заметили, что над лесом, со стороны солнца, поднималась дымная синеватая туча, слабо темневшая под солнечными лучами – и радостно перекрестились. Был среди них и Иван Порфирыч, бледный в как бы больной; он тоже перекрестился, увидев тучу, и тотчас же угрюмо опустил глаза вниз.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12