Прошёл слух — только слух! — что Вяземский хочет издавать газету. От вас тут же спешит донос с обвинением Вяземского в аморальном поведении. Привести ещё факты того же рода или хватит? Хватит… И талантливых писателей вы стремились опорочить прежде всего потому, что их произведения составляли конкуренцию вашим, могли их зачеркнуть, что, разумеется, и случилось. Вот исток вашей ненависти ко всему талантливому! Вы ещё потому хотели всех унизить, что чужая порядочность мешала вам жить. Если бы все кругом лизали сапог, гребли под себя, наушничали, то вам было бы куда уютней. А так даже царь, даже жандармы брезговали вами… Да, жизнь у вас была — не позавидуешь!
Булгарин дышал учащённо, с присвистом. До сих пор даже в испуге, в самом униженном подобострастии его лицо сохраняло цепкую, ко всему готовую энергию сопротивления. Теперь — никто не уловил мгновения, когда это произошло, — его лицо погасло. В нем не осталось ничего, совсем ничего, кроме внешних примет старости: рыхло обвисших щёк, багрово-синеватых склеротических жилок под дряблой кожей, безвольно полуоткрытых губ с капелькой набежавшей слюны. Вид этой жалкой, дрянной капельки внезапно обдал Поспелова такой пронзительной жутью, что он едва не заорал на весь зал: “Да что же вы делаете, наконец?! Булгарин давно мёртв, его это не может коснуться, здесь призрак, фантом — кого же вы тогда мучаете? Зачем?!”
Ничего этого он не выкрикнул, не метнулся, чтобы остановить кощунственный разворот событий, — не успел. Булгарин, то, что представляло собой Булгарина, вдруг словно обрёл второе дыхание. Исчезла дряхлость, напор энергии стёр опустошённость, глаза ненавидяще блеснули, зло и чётко грянули совсем неожиданные слова.
— Ваш приговор хуже, чем нелеп. Факты? И убийство награждаемо, когда оно совершено на войне. Законы определяют, кто есть виновный! Установленные людьми, они соблюдаются земными властителями; мои же поступки были поощряемы самим государем. А ежели я виноват перед законом всевышнего, то каким? Тайному следовать невозможно, потому как он нам неведом, за соблюдением же открытых надзирает святая церковь, коя также не находила во мне больших прегрешений. Чист я перед государственными и божьими установлениями! Каким же тогда законам следуете вы? Никаким или бесовским! Но я — то им неподсуден, и за меня бог, раз я не нарушал его законов!
Он замер с торжеством. Сама оскорблённая святость глядела теперь свысока и упивалась явным замешательством судей. Какая разница, кто перед ним был, — потомки, жандармы, дьяволы или ангелы, если можно было отвести неведомую, но, с его точки зрения, реальную кару! Все годилось в той ужасной, ни в каких книгах не описанной ситуации, в которой он очутился, — что ж, вся его жизнь была искусной борьбой, он умел приспосабливаться и побеждать в любых обстоятельствах.
Поспелов вздрогнул от унижения и гнева. Подлость не могла, не смела торжествовать над его ребятами, а она вопреки всему нагло торжествовала. Он не имел больше права молчать, он лихорадочно искал и в отчаянии не находил слов, которые могли бы выручить, спасти растерявшихся подростков от разгрома и стыда поражения. Доводов не было. А он-то ещё воображал, что ребята затеяли недостойную игру в кошки-мышки! Неужели и он, пусть не историк, не психолог, но все-таки взрослый человек двадцать первого века, педагог, бессилен опровергнуть чудовищную софистику лжи?! На что, на какие ненужные сейчас науки он тратил своё время, вместо того чтобы…
Губы Булгарина уже кривила довольная усмешка; многоопытным чутьём он правильно оценил значение столь долгого и тягостного молчания. Но внезапно — Поспелов не сразу понял причину — веки прожжённого демагога опасливо дрогнули. Он заметил — все заметили! — слабую, чуть грустную и, пожалуй, снисходительную улыбку Игоря. Поспелов в нетерпении подался вперёд. Булгарин и его далёкий потомок в упор глядели друг на друга. И Булгарин не выдержал — отвёл взгляд.
— Почему вы не хотите смотреть мне в глаза? — стирая улыбку, тихо спросил Игорь.
Булгарин надменно вскинул голову, всем своим видом показывая, что его полная воля поступать так, как он хочет.
— Чего же вы боитесь, Фаддей Венедиктович, если за вами правда, закон и бог? Кстати, вам не кажется странным, что и в ваше время хороший поступок не нуждался ни в оправдании, ни в самооправдании, тогда как дурной требовал и того и другого? Вы приняли наш суд уже тем, что оправдывались.
— Софистика! — Булгарин презрительно пожал плечами. — Истину я хотел утвердить — и только. А что вините меня в оправданиях, то должно вам знать, что чаще злодей в чужих глазах предстаёт невинным, чем наоборот. Или вам сие неизвестно? Неизвестно, как вижу.
— Тогда просветите, Фаддей Венедиктович. Верно ли мы вас поняли, что в глазах людей и перед законом невинный может оказаться злодеем, а злодей — невинным?
— Так, тысячу раз так!
— Но в таком случае благоволение к вам законов, на которое вы так упирали, ни о чем не говорит.
Булгарин смешался, но только на миг.
— Но не доказывает и обратного! — воскликнул он с жаром. — Толковать можно так, можно этак, одна философия, разве я что-нибудь утверждал? Одну истину, только истину!
— Какую из трех, Фаддей Венедиктович? Сначала вы представили себя борцом за идею, но это не оказалось истиной. Затем вы обвинили во всем, что заставляло вас поступать так, а не иначе, неумолимое давление обстоятельств. Но и в этом, как выяснилось, мало истины. Наконец, третья и, надеюсь, последняя ваша истина: поступал с благословения всех законов, значит, моя жизнь — пример гражданской добродетели.
— И даже ваш всезнающий, но предвзятый якобы потомков суд того не опроверг! Потому что истина…
“Считалось: не пойман — не вор, — устало подумал Поспелов. — А тут и пойман, и уличён, а не вор… Одна, кажется, только одна осталась возможность, я её теперь вижу, но видят ли её ребята?” Ему хотелось уткнуть голову во что-нибудь мягкое и прохладное — таким вымотанным он себя чувствовал. А Булгарин — тот ничего, был свеж… “Только не сорвись, Игоречек, только не сорвись!” — молил в душе Поспелов.
— Коли ваши поступки, Фаддей Венедиктович, вполне соответствовали человеческим законам и нормам, поощрялись ими, то вам нечего было скрывать. Почему же тогда вы таили от всех свою службу в Третьем отделении?
Как и следовало ожидать, ответом была снисходительная усмешка.
— Высшие государственные интересы, да будет вам известно, требуют от такого рода службы немалой секретности.
— Эту вашу работу общество считало нравственной или только мирилось с нею как с неизбежным злом?
— Противу такой службы мог говорить лишь смутьян!
— Следовательно, ваш донос, к примеру, на Тургенева, из-за которого тот угодил в тюрьму, был морален. Тургенев же, написав неугодную статью, поступил аморально.
— Как закон судит, так оно и есть.
— А если закон в одних случаях карает, а в других поощряет преступника, то какова цена такому закону?
— Сие уже казуистика, в которой, благодарение богу, я не силён.
— Будто? Как часто вы брали взятки?
— Я?! Взятки?!
— Вы. Взятки.
— Поклёп, ложные слу…
— Полно, Фаддей Венедиктович! До сих пор не хотите верить, что нам о вас все известно?
— То одна видимость взяток! Благодарственные подношения, дружеские подарки.
— Врёте. Показать, где, когда, с кого вы брали взятки за те или иные публикации в своей газете? Назвать имена этих фабрикантов, книготорговцев, актёров? Тому же Третьему отделению все это, кстати, было хорошо известно.
— Господи, да кто же у нас не берет взяток?! Обычай, можно сказать, такой. Все берут, и с меня брали, тут вывода никакого делать нельзя. Тут взвесить надо проступок, соотнести с заслугами…
— Иначе говоря, дело не в поступке, а в его оценке. Тургенев разгневал власть — и он преступник. Вы же, доносчик и взяточник, — примерный патриот. Нет, оказывается, закона, есть благорасположенность свыше.
— Как во все времена, как во все времена!
— Судите о прошлых временах, но не трогайте будущие, вы о них ничего не знаете.
— Истинно говорите! Как зимой невозможно без шубы, так в моё время нельзя без нравственных отступлений.
— Таков был закон жизни?
— Таков, таков! Я, что ли, его установил? Жил согласно, как все. Таких людей, хотите, мог бы уличить, так высоко стоящих…
— Все одинаково черненькие, так?
— Кто к власти прикоснулся, те, почитай, все.
— И раз все виновны, значит, никто не виновен. Кажется, это уже четвёртая ваша истина? Только и здесь неувязка, Фаддей Венедиктович. Большинство ваших современников доносы ненавидели, взяток не брали, лжи и угодничества не терпели. Не оттого ли общественное мнение и презирало вас, что вы воплощали в себе и то, и другое, и третье?
— Боже мой, я — то при чем?! Как свыше предписано было, так я и жил. Если пастух не туда ведёт стадо, то разве ягнёнок в ответе?
— Но вы-то были сторожевым псом. В уме вам не откажешь, многое хорошо понимали, только превыше всего была для вас выгода.
— Что ж с того? Лишь праведников не интересует выгода, однако бог создал людей такими, что праведников среди нас немного. Велика ли тут моя вина? Соблазнов не избежал, грешен. Сам царь лгал о событиях декабрьского возмущения, я не святей царя. Доносы были поощряемы — не я, так другой… Что допускалось, то делал, а чего не допускалось, того не совершал. Кругом взятки брали, и я брал. Пусть многогрешен! Зато не жил в праздности, как многие, мысли имел, труд уважал, написал девять томов сочинений. Неужели эта чаша весов не перевесит? Святой Пётр трижды предавал Христа, покаялся и был возведён в апостолы. Моё же раскаяние не слабей.
— Не видно его что-то, Фаддей Венедиктович. Ваше раскаяние больше на оправдание и торговлю похоже.
— Клянусь, в мыслях того не было! — Что-то лихорадочно прорвалось в словах Булгарина. Он взвинченно озирался. — Чем, чем могу доказать свою искренность?!
— В Третьем отделении вы, однако, не утруждали себя поисками, — едко усмехнулся Игорь. — Напомнить?
— Сего мало! — впиваясь взглядом в эту усмешку, вскричал Булгарин. — Должен со всей душой, по-нашему, по-христиански…
Внезапно он сложился втрое, и прежде чем кто-нибудь осознал смысл его движения, уже был на коленях.
— Как оплошавшее дите стою перед вами многогрешен!
Все так и застыли, лишь кто-то, подавленно вскрикнув, закрыл лицо руками. Постыдней и хуже вида упавшего на колени старика, его с дрожью простёртых рук была та поспешная готовность, с которой он это проделал. Никто не допускал возможности такой развязки от одной лишь видимости намёка на её желанность. Но намёк-то вышел не кажущийся… И во всем этом была своя страшная логика, ибо за ней стояла многоопытность холопа, который чутко улавливает окрик и точно знает, когда можно пререкаться, а когда следует униженно себя растоптать.
Смотреть на это было так омерзительно, думать о своей тут вине так нестерпимо, что Игорь с белым от ужаса лицом первым метнулся к пульту, вырвал его из сомлевших рук товарища. Все погасло с коротким, прозвучавшим как пистолетный выстрел щелчком. Исчезла обстановка девятнадцатого века, исчез и Булгарин. Но и оставшись наедине со своим временем, все молчали, не смея поднять глаз, как будто рядом ещё находился жуткий призрак.
1 2 3
Булгарин дышал учащённо, с присвистом. До сих пор даже в испуге, в самом униженном подобострастии его лицо сохраняло цепкую, ко всему готовую энергию сопротивления. Теперь — никто не уловил мгновения, когда это произошло, — его лицо погасло. В нем не осталось ничего, совсем ничего, кроме внешних примет старости: рыхло обвисших щёк, багрово-синеватых склеротических жилок под дряблой кожей, безвольно полуоткрытых губ с капелькой набежавшей слюны. Вид этой жалкой, дрянной капельки внезапно обдал Поспелова такой пронзительной жутью, что он едва не заорал на весь зал: “Да что же вы делаете, наконец?! Булгарин давно мёртв, его это не может коснуться, здесь призрак, фантом — кого же вы тогда мучаете? Зачем?!”
Ничего этого он не выкрикнул, не метнулся, чтобы остановить кощунственный разворот событий, — не успел. Булгарин, то, что представляло собой Булгарина, вдруг словно обрёл второе дыхание. Исчезла дряхлость, напор энергии стёр опустошённость, глаза ненавидяще блеснули, зло и чётко грянули совсем неожиданные слова.
— Ваш приговор хуже, чем нелеп. Факты? И убийство награждаемо, когда оно совершено на войне. Законы определяют, кто есть виновный! Установленные людьми, они соблюдаются земными властителями; мои же поступки были поощряемы самим государем. А ежели я виноват перед законом всевышнего, то каким? Тайному следовать невозможно, потому как он нам неведом, за соблюдением же открытых надзирает святая церковь, коя также не находила во мне больших прегрешений. Чист я перед государственными и божьими установлениями! Каким же тогда законам следуете вы? Никаким или бесовским! Но я — то им неподсуден, и за меня бог, раз я не нарушал его законов!
Он замер с торжеством. Сама оскорблённая святость глядела теперь свысока и упивалась явным замешательством судей. Какая разница, кто перед ним был, — потомки, жандармы, дьяволы или ангелы, если можно было отвести неведомую, но, с его точки зрения, реальную кару! Все годилось в той ужасной, ни в каких книгах не описанной ситуации, в которой он очутился, — что ж, вся его жизнь была искусной борьбой, он умел приспосабливаться и побеждать в любых обстоятельствах.
Поспелов вздрогнул от унижения и гнева. Подлость не могла, не смела торжествовать над его ребятами, а она вопреки всему нагло торжествовала. Он не имел больше права молчать, он лихорадочно искал и в отчаянии не находил слов, которые могли бы выручить, спасти растерявшихся подростков от разгрома и стыда поражения. Доводов не было. А он-то ещё воображал, что ребята затеяли недостойную игру в кошки-мышки! Неужели и он, пусть не историк, не психолог, но все-таки взрослый человек двадцать первого века, педагог, бессилен опровергнуть чудовищную софистику лжи?! На что, на какие ненужные сейчас науки он тратил своё время, вместо того чтобы…
Губы Булгарина уже кривила довольная усмешка; многоопытным чутьём он правильно оценил значение столь долгого и тягостного молчания. Но внезапно — Поспелов не сразу понял причину — веки прожжённого демагога опасливо дрогнули. Он заметил — все заметили! — слабую, чуть грустную и, пожалуй, снисходительную улыбку Игоря. Поспелов в нетерпении подался вперёд. Булгарин и его далёкий потомок в упор глядели друг на друга. И Булгарин не выдержал — отвёл взгляд.
— Почему вы не хотите смотреть мне в глаза? — стирая улыбку, тихо спросил Игорь.
Булгарин надменно вскинул голову, всем своим видом показывая, что его полная воля поступать так, как он хочет.
— Чего же вы боитесь, Фаддей Венедиктович, если за вами правда, закон и бог? Кстати, вам не кажется странным, что и в ваше время хороший поступок не нуждался ни в оправдании, ни в самооправдании, тогда как дурной требовал и того и другого? Вы приняли наш суд уже тем, что оправдывались.
— Софистика! — Булгарин презрительно пожал плечами. — Истину я хотел утвердить — и только. А что вините меня в оправданиях, то должно вам знать, что чаще злодей в чужих глазах предстаёт невинным, чем наоборот. Или вам сие неизвестно? Неизвестно, как вижу.
— Тогда просветите, Фаддей Венедиктович. Верно ли мы вас поняли, что в глазах людей и перед законом невинный может оказаться злодеем, а злодей — невинным?
— Так, тысячу раз так!
— Но в таком случае благоволение к вам законов, на которое вы так упирали, ни о чем не говорит.
Булгарин смешался, но только на миг.
— Но не доказывает и обратного! — воскликнул он с жаром. — Толковать можно так, можно этак, одна философия, разве я что-нибудь утверждал? Одну истину, только истину!
— Какую из трех, Фаддей Венедиктович? Сначала вы представили себя борцом за идею, но это не оказалось истиной. Затем вы обвинили во всем, что заставляло вас поступать так, а не иначе, неумолимое давление обстоятельств. Но и в этом, как выяснилось, мало истины. Наконец, третья и, надеюсь, последняя ваша истина: поступал с благословения всех законов, значит, моя жизнь — пример гражданской добродетели.
— И даже ваш всезнающий, но предвзятый якобы потомков суд того не опроверг! Потому что истина…
“Считалось: не пойман — не вор, — устало подумал Поспелов. — А тут и пойман, и уличён, а не вор… Одна, кажется, только одна осталась возможность, я её теперь вижу, но видят ли её ребята?” Ему хотелось уткнуть голову во что-нибудь мягкое и прохладное — таким вымотанным он себя чувствовал. А Булгарин — тот ничего, был свеж… “Только не сорвись, Игоречек, только не сорвись!” — молил в душе Поспелов.
— Коли ваши поступки, Фаддей Венедиктович, вполне соответствовали человеческим законам и нормам, поощрялись ими, то вам нечего было скрывать. Почему же тогда вы таили от всех свою службу в Третьем отделении?
Как и следовало ожидать, ответом была снисходительная усмешка.
— Высшие государственные интересы, да будет вам известно, требуют от такого рода службы немалой секретности.
— Эту вашу работу общество считало нравственной или только мирилось с нею как с неизбежным злом?
— Противу такой службы мог говорить лишь смутьян!
— Следовательно, ваш донос, к примеру, на Тургенева, из-за которого тот угодил в тюрьму, был морален. Тургенев же, написав неугодную статью, поступил аморально.
— Как закон судит, так оно и есть.
— А если закон в одних случаях карает, а в других поощряет преступника, то какова цена такому закону?
— Сие уже казуистика, в которой, благодарение богу, я не силён.
— Будто? Как часто вы брали взятки?
— Я?! Взятки?!
— Вы. Взятки.
— Поклёп, ложные слу…
— Полно, Фаддей Венедиктович! До сих пор не хотите верить, что нам о вас все известно?
— То одна видимость взяток! Благодарственные подношения, дружеские подарки.
— Врёте. Показать, где, когда, с кого вы брали взятки за те или иные публикации в своей газете? Назвать имена этих фабрикантов, книготорговцев, актёров? Тому же Третьему отделению все это, кстати, было хорошо известно.
— Господи, да кто же у нас не берет взяток?! Обычай, можно сказать, такой. Все берут, и с меня брали, тут вывода никакого делать нельзя. Тут взвесить надо проступок, соотнести с заслугами…
— Иначе говоря, дело не в поступке, а в его оценке. Тургенев разгневал власть — и он преступник. Вы же, доносчик и взяточник, — примерный патриот. Нет, оказывается, закона, есть благорасположенность свыше.
— Как во все времена, как во все времена!
— Судите о прошлых временах, но не трогайте будущие, вы о них ничего не знаете.
— Истинно говорите! Как зимой невозможно без шубы, так в моё время нельзя без нравственных отступлений.
— Таков был закон жизни?
— Таков, таков! Я, что ли, его установил? Жил согласно, как все. Таких людей, хотите, мог бы уличить, так высоко стоящих…
— Все одинаково черненькие, так?
— Кто к власти прикоснулся, те, почитай, все.
— И раз все виновны, значит, никто не виновен. Кажется, это уже четвёртая ваша истина? Только и здесь неувязка, Фаддей Венедиктович. Большинство ваших современников доносы ненавидели, взяток не брали, лжи и угодничества не терпели. Не оттого ли общественное мнение и презирало вас, что вы воплощали в себе и то, и другое, и третье?
— Боже мой, я — то при чем?! Как свыше предписано было, так я и жил. Если пастух не туда ведёт стадо, то разве ягнёнок в ответе?
— Но вы-то были сторожевым псом. В уме вам не откажешь, многое хорошо понимали, только превыше всего была для вас выгода.
— Что ж с того? Лишь праведников не интересует выгода, однако бог создал людей такими, что праведников среди нас немного. Велика ли тут моя вина? Соблазнов не избежал, грешен. Сам царь лгал о событиях декабрьского возмущения, я не святей царя. Доносы были поощряемы — не я, так другой… Что допускалось, то делал, а чего не допускалось, того не совершал. Кругом взятки брали, и я брал. Пусть многогрешен! Зато не жил в праздности, как многие, мысли имел, труд уважал, написал девять томов сочинений. Неужели эта чаша весов не перевесит? Святой Пётр трижды предавал Христа, покаялся и был возведён в апостолы. Моё же раскаяние не слабей.
— Не видно его что-то, Фаддей Венедиктович. Ваше раскаяние больше на оправдание и торговлю похоже.
— Клянусь, в мыслях того не было! — Что-то лихорадочно прорвалось в словах Булгарина. Он взвинченно озирался. — Чем, чем могу доказать свою искренность?!
— В Третьем отделении вы, однако, не утруждали себя поисками, — едко усмехнулся Игорь. — Напомнить?
— Сего мало! — впиваясь взглядом в эту усмешку, вскричал Булгарин. — Должен со всей душой, по-нашему, по-христиански…
Внезапно он сложился втрое, и прежде чем кто-нибудь осознал смысл его движения, уже был на коленях.
— Как оплошавшее дите стою перед вами многогрешен!
Все так и застыли, лишь кто-то, подавленно вскрикнув, закрыл лицо руками. Постыдней и хуже вида упавшего на колени старика, его с дрожью простёртых рук была та поспешная готовность, с которой он это проделал. Никто не допускал возможности такой развязки от одной лишь видимости намёка на её желанность. Но намёк-то вышел не кажущийся… И во всем этом была своя страшная логика, ибо за ней стояла многоопытность холопа, который чутко улавливает окрик и точно знает, когда можно пререкаться, а когда следует униженно себя растоптать.
Смотреть на это было так омерзительно, думать о своей тут вине так нестерпимо, что Игорь с белым от ужаса лицом первым метнулся к пульту, вырвал его из сомлевших рук товарища. Все погасло с коротким, прозвучавшим как пистолетный выстрел щелчком. Исчезла обстановка девятнадцатого века, исчез и Булгарин. Но и оставшись наедине со своим временем, все молчали, не смея поднять глаз, как будто рядом ещё находился жуткий призрак.
1 2 3