А так — ничего.
Ведь известно: чем ярче взлёт… Громкая слава успеха, затем вот это — один посреди парка, где за поникшими деревьями алюминиево сереют башенки обсерватории. Так приходит смирение. И понимание. Ещё сегодня он по инерции боролся, горячился, доказывал, потом сразу, будто кончился завод, понял: не надо. Ничего не надо, у жизни свой ритм.
С той минуты и до конца обсуждения он сидел, отрешённо слушая, как кто-то повторял правильные, уже много раз сказанные слова: “Научное значение данной работы бесспорно, но коль скоро побочным следствием нового метода является сильная помеха в широком диапазоне радиосвязи, то ни о каком использовании искусственного полярного сияния в населённых зонах, конечно, не может быть и речи до тех пор, пока…”
“Пока техника не перейдёт на какую-нибудь там лазерную связь, — кивнул Гордин. — Или пока кто-то не найдёт способа нейтрализации вредных последствий. Словом, оформляй диссертацию и трудись без печали…”
Никто даже не упрекает за мальчишество, за поспешность опыта, за то, что вовремя не обратил внимания, не посоветовался… Ах, если бы они знали!
Хорошо, что никто не знает.
Не о чем волноваться. Все будет в своё время, все. И “праздники неба” станут устраивать, и о нем, быть может, вспомнят: “Глубокоуважаемый профессор, не могли бы вы рассказать телезрителям о том, как…”
Никогда ни о чем он рассказывать не будет. Или будет? С внезапной отчётливостью Гордин вдруг увидел, как рвутся, трепещут над городом сполохи, как люди высовываются из окон, как празднично ликуют улицы. И как дети, жена тянут его на балкон… Его жена, его дети, в той, другой жизни, которая будет.
Из-под ноги брызнула лужа. Он круто, не глядя, свернул на обочину, пошёл напролом. По плащу дробно застучали ветви кустов.
Почему-то вспомнилось, как в детстве он мечтал много ездить в автомобиле и много летать на самолёте. Теперь, когда это сбылось, все желанней стала казаться неспешная ходьба, да только на неё уже не хватало времени. А если бы и хватало, то без торопливого стремления к цели он, верно, почувствовал бы себя неуютно.
Приближался шум улицы. Скоро она открылась вся, в сумятице движения, в сизых выхлопах, в слитном беге грязнобоких машин. Он помедлил в двух шагах от людского водоворота, затем повернулся, почти побежал назад, туда, где шуршали листья.
Так ослепнуть в тот, все решивший миг! Так самонадеянно, не желая, унизить… Ведь он же потребовал, потребовал немедленной, тут же оплаты! Вот что двигало им, и она это поняла сразу. Какое-то страшное, неистовое затмение… Не спрашивая ничего, с торжеством победителя так обрушиться, смять, будто все уже решено, ничего другого просто быть не может! Словно и воли нет, кроме его собственной, да и быть не должно.
А ведь все могло сбыться, как он не понял тогда, что могло! Настолько ничего не заметить, ничему не поверить, думать совсем о другом, казалось бы, важнейшем, а на деле существенном не тогда и не в том.
Вот и заслужил…
Точно выскочив из-за куста, на уровне груди внезапно простёрся корявый, морщинистый сук. Гордин замер, опешив. Куда он забрёл? Серело. Под ногами была нетоптаная земля, всюду мокро отсвечивал палый лист. С верхушки дуба, коротко прошуршав, сорвались тяжёлые капли. Помедлив, Гордин рукой упёрся в неподатливый сук и, чувствуя, как нарастает тугое сопротивление, продолжал гнуть, пока одолевающая сила мускулов не налила плечо болью. Тогда он напряг вес тела, ощутив наконец, как уступает, подаётся преграда.
— Сломаешь, — тихо послышалось сзади.
Сук дёрнулся в ослабевшей руке, толчком развернув Гордина. Отворот плаща пересёк грязный след удара.
— Видишь — он отомстил…
— Ира!
— Я. Спасибо эта палка тебя задержала, а то бы я совсем запыхалась. И куда ты бежал?
— Никуда.
Она кивнула, словно ждала такого ответа. Две-три капли скатились с прозрачного капюшона, светлыми бусинками осев в её волосах. Сам плащик был небрежно расстегнут. Она стояла, сунув озябшие руки за пояс; на тугой ткани джинсов медленно проступали тёмные крапинки дождя.
— Промокнешь, — сказал он глухо.
— Взгляни лучше на свои колени.
— Пустое!
— Вот и я так думаю.
Оба замолчали. Её глаза рассеянно и спокойно смотрели куда-то мимо Гордина.
— Дальние прогулки при любой погоде? — резко и с вызовом спросил он. — Мечты в одиночестве?
— Да. — Она перевела взгляд. — А что?
— Ничего. Я вот тоже решил прогуляться.
— Вижу.
— А ты, как всегда, ищешь свежих художественных впечатлений?
— Как всегда.
— Ясно! Осень, увядание, грусть. Живописно и трогательно, чем не сюжет? Что делать, праздников больше не предвидится. Все, точка.
— Праздник, — сказала она, как бы не замечая тона его слов. — Смешно. Праздник — вот…
Она выставила ладонь под мелко сеющий дождь.
— Щекочет… Я сюда шла просто так. Нет, ты прав не совсем. Впечатления, говоришь? Да, я хотела проверить. Листья летом — сплошная масса, листва; взгляду не до подробностей, все воспринимается слитно. А осенью каждый лист становится самим собой, когда падает. Грустно? Может быть, и так. Я смотрела, как они падают, а потом увидела тебя. Вот.
— Понятно. Читала, значит, в газетах…
— Читала. Глупо! Если что-то было, то уже не исчезнет. Все равно будет.
— Конечно. Вроде мамонтов.
— Мамонтов?
— Ага. Были — нет, только память осталась. И все.
— Ты уверен?
— В том, что вижу тебя, — да.
— Подожди… Мамонты. Что-то писали об инженерной генетике. Не так?
— М-м… Допустим. Может, мамонтов и воскресят в каком-нибудь двадцать первом веке.
— Вот видишь!
— Какая разница! Просто неудачный пример.
— Нет, почему же… Они красивые?
— Кто?
— Мамонты.
— А кто их знает… Лохматые, грязнющие, наверно. Не чета кошкам.
— При чем тут кошки?
— Так, вообще… Не знаю. А при чем тут мамонты?
— Это ты говорил о мамонтах.
— Ну и что? Мамонты-папонты, бродили по лугам, пили-ели, спали-жирели. “Пройдёт и наше поколенье, как след исчезнувших родов”. Слышала такую песенку?
— Нет. Странно… Другое странно.
— Что?
— Все! Знаешь, почему я здесь оказалась?
— Ты сказала.
— Кроме главного. Только что в студии жутко разругали один мой рисунок, и я… я сбежала.
— Кто не получал двоек…
— Не в этом дело! Просто… просто в том рисунке мне показалось, что мне кое-что удалось, своё. Выходит — нет.
— Ну, это ещё ни о чем не говорит. У вас все зависит от вкусов: нравится — не нравится, не оценки — дым!
— Не совсем так, но пожалуй. И все-таки… Я вот что хотела спросить…
— Да?
— У тебя никогда не было ощущения, что тебе — именно тебе! — предназначено что-то выразить, осуществить… Никому другому, только тебе. И все остальное не важно.
— Бывало что-то похожее.
— И?…
— А кто его знает! Самообман, должно быть.
— Возможно, что и самообман. А все равно порой возникает такая отдалённость…
— Отдалённость?
— Да. Как бы это выразить… Будто ты не совсем принадлежишь себе, что-то надо беречь больше всего остального, чему-то не поддаваться, даже когда очень хочешь… Ну, словно кто-то тобой распоряжается. Не бывало так?
— Хм. — Гордин потёр подбородок. — Не замечал такой мистики.
— Правда? Значит, ошиблась.
— В чем?
— Ни в чем! А у тебя метка…
— Какая метка?
— Да на лице! Ты потёр подбородок, а рука у тебя измазана веткой, которую ты пытался согнуть. Я же говорила, дуб памятлив.
— Ну и черт с ним!
— Так ты сильней размажешь. Дай лучше я.
Достав платок, она неуверенным движением провела им по его мокрому, сразу и жёстко закаменевшему от этого прикосновения лицу.
— Все. — Её рука, помедлив, упала. — Знаешь, у тебя глаза… Не злые, нет…
— Какие есть, — буркнул он поспешно. — По вкусу их выбирать не умею.
— Да, конечно… Смерклось уже.
— Разве?
— Темнеет. Надо идти.
— Куда?
— Туда. — Она вяло мотнула головой. — Туда.
— Я провожу.
— Не стоит, мне ещё надо побродить.
— В сумерках?
— А в сумерках цвет глохнет, это интересно.
— Да? Застегнулась бы все-таки…
— Мне не холодно, и дождь почти перестал.
— Это тебе так кажется… Постой!
— Стою.
— А то ещё простудишься, шедевр не напишешь…
Досадуя на свои нелепые слова, спеша и путаясь, он кое-как застегнул неподатливые пуговицы. Она стояла с безучастным видом. Теперь в прозрачном пластике плаща её фигура казалась обёрнутой в целлофан, незнакомой, чужой.
— Пока. — Она слабо помахала рукой. — Счастливо.
— Пока, — ответил он машинально, зная и не веря, что это все.
Он смотрел, как она бредёт, удивляясь, и не чувствовал потери, ничего, кроме огромной отрешающей пустоты. Сумрак ещё не успел её скрыть, когда она, словно освобождаясь, рванула застёжки плаща, и его откинутые полы обвисли, как подбитые крылья. Из-под них мелькнул белый комок забытого в руке и теперь выпавшего платка.
Тогда он побежал. Она не обернулась, не замедлила шаг, только отстранилась, и он также молча двинулся рядом по узкой тропке, уже бессмысленно сжимая поднятый платок и не зная, что теперь говорить и надо ли говорить вообще.
А когда её озябшая рука сама собой очутилась и замерла в его ладони, он безраздельно понял, что слова излишни, а нужно просто идти, отогревая доверившуюся ему руку и не спрашивая, что будет дальше. Ведь как ни грозны великие тайны земли и неба, они ничто перед тайной любви.
1 2 3 4
Ведь известно: чем ярче взлёт… Громкая слава успеха, затем вот это — один посреди парка, где за поникшими деревьями алюминиево сереют башенки обсерватории. Так приходит смирение. И понимание. Ещё сегодня он по инерции боролся, горячился, доказывал, потом сразу, будто кончился завод, понял: не надо. Ничего не надо, у жизни свой ритм.
С той минуты и до конца обсуждения он сидел, отрешённо слушая, как кто-то повторял правильные, уже много раз сказанные слова: “Научное значение данной работы бесспорно, но коль скоро побочным следствием нового метода является сильная помеха в широком диапазоне радиосвязи, то ни о каком использовании искусственного полярного сияния в населённых зонах, конечно, не может быть и речи до тех пор, пока…”
“Пока техника не перейдёт на какую-нибудь там лазерную связь, — кивнул Гордин. — Или пока кто-то не найдёт способа нейтрализации вредных последствий. Словом, оформляй диссертацию и трудись без печали…”
Никто даже не упрекает за мальчишество, за поспешность опыта, за то, что вовремя не обратил внимания, не посоветовался… Ах, если бы они знали!
Хорошо, что никто не знает.
Не о чем волноваться. Все будет в своё время, все. И “праздники неба” станут устраивать, и о нем, быть может, вспомнят: “Глубокоуважаемый профессор, не могли бы вы рассказать телезрителям о том, как…”
Никогда ни о чем он рассказывать не будет. Или будет? С внезапной отчётливостью Гордин вдруг увидел, как рвутся, трепещут над городом сполохи, как люди высовываются из окон, как празднично ликуют улицы. И как дети, жена тянут его на балкон… Его жена, его дети, в той, другой жизни, которая будет.
Из-под ноги брызнула лужа. Он круто, не глядя, свернул на обочину, пошёл напролом. По плащу дробно застучали ветви кустов.
Почему-то вспомнилось, как в детстве он мечтал много ездить в автомобиле и много летать на самолёте. Теперь, когда это сбылось, все желанней стала казаться неспешная ходьба, да только на неё уже не хватало времени. А если бы и хватало, то без торопливого стремления к цели он, верно, почувствовал бы себя неуютно.
Приближался шум улицы. Скоро она открылась вся, в сумятице движения, в сизых выхлопах, в слитном беге грязнобоких машин. Он помедлил в двух шагах от людского водоворота, затем повернулся, почти побежал назад, туда, где шуршали листья.
Так ослепнуть в тот, все решивший миг! Так самонадеянно, не желая, унизить… Ведь он же потребовал, потребовал немедленной, тут же оплаты! Вот что двигало им, и она это поняла сразу. Какое-то страшное, неистовое затмение… Не спрашивая ничего, с торжеством победителя так обрушиться, смять, будто все уже решено, ничего другого просто быть не может! Словно и воли нет, кроме его собственной, да и быть не должно.
А ведь все могло сбыться, как он не понял тогда, что могло! Настолько ничего не заметить, ничему не поверить, думать совсем о другом, казалось бы, важнейшем, а на деле существенном не тогда и не в том.
Вот и заслужил…
Точно выскочив из-за куста, на уровне груди внезапно простёрся корявый, морщинистый сук. Гордин замер, опешив. Куда он забрёл? Серело. Под ногами была нетоптаная земля, всюду мокро отсвечивал палый лист. С верхушки дуба, коротко прошуршав, сорвались тяжёлые капли. Помедлив, Гордин рукой упёрся в неподатливый сук и, чувствуя, как нарастает тугое сопротивление, продолжал гнуть, пока одолевающая сила мускулов не налила плечо болью. Тогда он напряг вес тела, ощутив наконец, как уступает, подаётся преграда.
— Сломаешь, — тихо послышалось сзади.
Сук дёрнулся в ослабевшей руке, толчком развернув Гордина. Отворот плаща пересёк грязный след удара.
— Видишь — он отомстил…
— Ира!
— Я. Спасибо эта палка тебя задержала, а то бы я совсем запыхалась. И куда ты бежал?
— Никуда.
Она кивнула, словно ждала такого ответа. Две-три капли скатились с прозрачного капюшона, светлыми бусинками осев в её волосах. Сам плащик был небрежно расстегнут. Она стояла, сунув озябшие руки за пояс; на тугой ткани джинсов медленно проступали тёмные крапинки дождя.
— Промокнешь, — сказал он глухо.
— Взгляни лучше на свои колени.
— Пустое!
— Вот и я так думаю.
Оба замолчали. Её глаза рассеянно и спокойно смотрели куда-то мимо Гордина.
— Дальние прогулки при любой погоде? — резко и с вызовом спросил он. — Мечты в одиночестве?
— Да. — Она перевела взгляд. — А что?
— Ничего. Я вот тоже решил прогуляться.
— Вижу.
— А ты, как всегда, ищешь свежих художественных впечатлений?
— Как всегда.
— Ясно! Осень, увядание, грусть. Живописно и трогательно, чем не сюжет? Что делать, праздников больше не предвидится. Все, точка.
— Праздник, — сказала она, как бы не замечая тона его слов. — Смешно. Праздник — вот…
Она выставила ладонь под мелко сеющий дождь.
— Щекочет… Я сюда шла просто так. Нет, ты прав не совсем. Впечатления, говоришь? Да, я хотела проверить. Листья летом — сплошная масса, листва; взгляду не до подробностей, все воспринимается слитно. А осенью каждый лист становится самим собой, когда падает. Грустно? Может быть, и так. Я смотрела, как они падают, а потом увидела тебя. Вот.
— Понятно. Читала, значит, в газетах…
— Читала. Глупо! Если что-то было, то уже не исчезнет. Все равно будет.
— Конечно. Вроде мамонтов.
— Мамонтов?
— Ага. Были — нет, только память осталась. И все.
— Ты уверен?
— В том, что вижу тебя, — да.
— Подожди… Мамонты. Что-то писали об инженерной генетике. Не так?
— М-м… Допустим. Может, мамонтов и воскресят в каком-нибудь двадцать первом веке.
— Вот видишь!
— Какая разница! Просто неудачный пример.
— Нет, почему же… Они красивые?
— Кто?
— Мамонты.
— А кто их знает… Лохматые, грязнющие, наверно. Не чета кошкам.
— При чем тут кошки?
— Так, вообще… Не знаю. А при чем тут мамонты?
— Это ты говорил о мамонтах.
— Ну и что? Мамонты-папонты, бродили по лугам, пили-ели, спали-жирели. “Пройдёт и наше поколенье, как след исчезнувших родов”. Слышала такую песенку?
— Нет. Странно… Другое странно.
— Что?
— Все! Знаешь, почему я здесь оказалась?
— Ты сказала.
— Кроме главного. Только что в студии жутко разругали один мой рисунок, и я… я сбежала.
— Кто не получал двоек…
— Не в этом дело! Просто… просто в том рисунке мне показалось, что мне кое-что удалось, своё. Выходит — нет.
— Ну, это ещё ни о чем не говорит. У вас все зависит от вкусов: нравится — не нравится, не оценки — дым!
— Не совсем так, но пожалуй. И все-таки… Я вот что хотела спросить…
— Да?
— У тебя никогда не было ощущения, что тебе — именно тебе! — предназначено что-то выразить, осуществить… Никому другому, только тебе. И все остальное не важно.
— Бывало что-то похожее.
— И?…
— А кто его знает! Самообман, должно быть.
— Возможно, что и самообман. А все равно порой возникает такая отдалённость…
— Отдалённость?
— Да. Как бы это выразить… Будто ты не совсем принадлежишь себе, что-то надо беречь больше всего остального, чему-то не поддаваться, даже когда очень хочешь… Ну, словно кто-то тобой распоряжается. Не бывало так?
— Хм. — Гордин потёр подбородок. — Не замечал такой мистики.
— Правда? Значит, ошиблась.
— В чем?
— Ни в чем! А у тебя метка…
— Какая метка?
— Да на лице! Ты потёр подбородок, а рука у тебя измазана веткой, которую ты пытался согнуть. Я же говорила, дуб памятлив.
— Ну и черт с ним!
— Так ты сильней размажешь. Дай лучше я.
Достав платок, она неуверенным движением провела им по его мокрому, сразу и жёстко закаменевшему от этого прикосновения лицу.
— Все. — Её рука, помедлив, упала. — Знаешь, у тебя глаза… Не злые, нет…
— Какие есть, — буркнул он поспешно. — По вкусу их выбирать не умею.
— Да, конечно… Смерклось уже.
— Разве?
— Темнеет. Надо идти.
— Куда?
— Туда. — Она вяло мотнула головой. — Туда.
— Я провожу.
— Не стоит, мне ещё надо побродить.
— В сумерках?
— А в сумерках цвет глохнет, это интересно.
— Да? Застегнулась бы все-таки…
— Мне не холодно, и дождь почти перестал.
— Это тебе так кажется… Постой!
— Стою.
— А то ещё простудишься, шедевр не напишешь…
Досадуя на свои нелепые слова, спеша и путаясь, он кое-как застегнул неподатливые пуговицы. Она стояла с безучастным видом. Теперь в прозрачном пластике плаща её фигура казалась обёрнутой в целлофан, незнакомой, чужой.
— Пока. — Она слабо помахала рукой. — Счастливо.
— Пока, — ответил он машинально, зная и не веря, что это все.
Он смотрел, как она бредёт, удивляясь, и не чувствовал потери, ничего, кроме огромной отрешающей пустоты. Сумрак ещё не успел её скрыть, когда она, словно освобождаясь, рванула застёжки плаща, и его откинутые полы обвисли, как подбитые крылья. Из-под них мелькнул белый комок забытого в руке и теперь выпавшего платка.
Тогда он побежал. Она не обернулась, не замедлила шаг, только отстранилась, и он также молча двинулся рядом по узкой тропке, уже бессмысленно сжимая поднятый платок и не зная, что теперь говорить и надо ли говорить вообще.
А когда её озябшая рука сама собой очутилась и замерла в его ладони, он безраздельно понял, что слова излишни, а нужно просто идти, отогревая доверившуюся ему руку и не спрашивая, что будет дальше. Ведь как ни грозны великие тайны земли и неба, они ничто перед тайной любви.
1 2 3 4