— Алло… алло… Где же вы? — послышались голоса с маленького острова. — Иду, — ответил я поспешно и бросился в воду, воспользовавшись случаем выйти из затруднительного положения.
Сделав несколько движений, я испытал захватывающее наслаждение. Прозрачная прохлада стихии быстро рассеяла опасное возбуждение, и ропот крови уступил место более сильному и светлому чувству. Я быстро догнал их, вызвал доцента на целый рад состязаний, в которых я неизменно становился победителем, и мы поплыли обратно к косе, где жена моего учителя ожидала нас, уже одетая. Разобрав привезенные с собой корзины с провизией, мы устроили пикник. Весело и оживленно текла беседа, но мы оба невольно избегали обмена репликами. И если случайно встречались наши взоры, мы поспешно отводили их друг от друга, под влиянием одного и того же неприятного чувства: еще не сгладилось ощущение неловкости от происшедшего инцидента, и каждый из нас вспоминал о нем со стыдливым беспокойством.
Время летело незаметно. Подкрепившись, мы снова сели в лодки, но спортивный пыл постепенно уступал место сладостному утомлению: вино, жара, солнечные лучи просачивались в кровь и придавали тяжесть телу. Доцент и его подруга уже позволяли себе маленькие интимности, которые вызывали в нас чувство неловкости; чем ближе придвигались они друг к другу, тем ревнивее хранили мы известную отдаленность; оставаясь с глазу на глаз, когда, во время прогулки в лесу, жених и невеста отставали от нас, чтоб обменяться поцелуями, мы испытывали смущение, и разговор наш прерывался. В конце концов, все были довольны, когда снова очутились в поезде: они — в предвкушении вечера, сулившего им новые радости, а мы — в надежде выйти, наконец, из этого неловкого положения.
Доцент и его подруга проводили нас до нашего дома. По лестнице мы поднимались одни. Едва мы вошли в дом, меня снова охватила мучительная мысль о нем. "Если бы он уже вернулся!" — подумал я с тоской, и, как будто прочитав на моих устах этот невидимый вздох, она проговорила: "Посмотрим, не вернулся ли он?"
Мы вошли. В квартире — тишина. В его комнате запустение. Невольно рисовало мое больное воображение его поникшую, трагическую фигуру в пустом кресле. И снова нахлынуло прежнее чувство озлобления: почему он уехал, почему покинул меня? Все яростнее подступал к горлу ревнивый гнев. Снова глухо бушевала во мне нелепая жажда причинить ему боль, продемонстрировать ему свою ненависть.
Его жена неотступно следила за мной. — Мы поужинаем вместе. Вы не должны сегодня оставаться в одиночестве. Откуда она знала, что я боялся своей пустой комнаты, содрогался от скрипа лестницы, от гложущих душу воспоминаний? Все она угадывала во мне, каждую невысказанную мысль, всякое злое побуждение. Какой-то непонятный страх обуял меня — страх перед самим собой, перед туманящей мысль ненавистью к нему. Я хотел отказаться. Но струсил и остался.
* * *
Супружеская измена всегда внушала мне отвращение — но не из нравственного педантизма, не из лицемерного чувства приличия, даже не потому, что прелюбодеяние всегда является воровством, присвоением чужого тела, — но, главным образом, потому, что всякая женщина в такие минуты предает другого человека, каждая становится Далилой, вырывающей у обманутого тайну его силы или его слабости, чтобы выдать его врагу. Предательством кажется мне не то, что женщина отдается сама, но то, что, в свое оправдание, она с другого срывает покрывало стыда; не подозревающего измену, спящего она отдает на посмешище язвительному любопытству торжествующего соперника.
И потому самой недостойной низостью в моей жизни кажется мне не то, что, ослепленный безграничным отчаянием, я искал утешения в объятиях его жены — с роковой неизбежностью, без участия воли, мгновенно переплавилось ее сострадание в иное влечение; оба мы, сами того не сознавая, ринулись в эту пылающую бездну — нет, низостью было то, что я позволил ей рассказывать мне о нем самое интимное, выдать мне тайну их супружества. Зачем я не запретил ей говорить мне о том, что годами он избегал физической близости с нею, и делать какие-то смутные намеки? Зачем не прервал ее властным словом, когда она выдавала мне самую интимную его тайну? Но я так жаждал узнать о нем все, мне так хотелось уличить его в неправоте по отношению ко мне, к ней, ко всем, что я с упоением выслушивал эти гневные признания — ведь это было так похоже на мои собственные переживания — переживания отвергнутого! Так случилось, что мы оба, из смутного чувства ненависти, совершили деяние, облеченное в личину любви; в то время как сливались воедино наши тела, мы думали и говорили о нем, только о нем. Временами ее слова причиняли мне боль, и мне было стыдно, что, ненавидя, я впадал в соблазн. Но тело уже не повиновалось моей воле; неудержимо оно отдавалось страсти. И, содрогаясь, я целовал губы, предавшие его.
* * *
На другое утро я поднялся к себе, полный жгучего стыда и отвращения. Теперь, когда не опьяняла меня близость ее горячего тела, мерзость моего предательства встала передо мной во всей своей неприкрытой наготе. Никогда больше — я это чувствовал — я не посмею взглянуть ему в глаза, пожать его руку: не его я ограбил, а себя — себя лишил самого ценного своего достояния.
Оставалось только одно спасение: бегство. Лихорадочно я стал укладывать свои вещи, книги, уплатил хозяйке; он не должен меня застать; я должен исчезнуть, без видимого повода, таинственно, как исчезал он. Но посреди поспешных сборов руки мои вдруг оцепенели: я услыхал скрип лестницы и торопливые шаги — его шаги.
Должно быть, я был бледен, как мертвец: во всяком случае, он испугался. — Что с тобой, мальчик? Ты нездоров? — спросил он. Я отшатнулся. Я уклонился от него, когда он хотел меня поддержать. — Что с тобой? — повторил он испуганно. — С тобой что-нибудь случилось? Или… или… ты еще сердишься на меня?
Судорожно я держался за подоконник. Я не мог смотреть на него. Его теплый, участливый голос бередил мою рану; я был близок к обмороку; я чувствовал, как разливается во мне пламенный поток стыда — горячий, пылающий, — обжигая и сжигая меня. Он стоял, изумленный, в смущении. И вдруг — так робко, почти шепотом он задал странный вопрос: — Может быть… тебе… что-нибудь… рассказали обо мне? Не поворачиваясь к нему лицом, я сделал отрицательный жест. Но им, казалось, овладело какое-то опасение; он настойчиво повторял: — Скажи мне… сознайся… тебе что-нибудь… рассказали обо мне… кто-нибудь… я не спрашиваю, кто.
Я отрицательно мотал головой. Он стоял, растерянный. Но вдруг он заметил, что мои чемоданы уложены, книги собраны и что своим приходом он прервал последние приготовления к отъезду. Взволнованно он приблизился ко мне: — Ты хочешь уехать, Роланд? Я вижу… скажи мне правду. Я взял себя в руки. — Я должен уехать… простите меня… но я не в силах об этом говорить… я напишу вам. Больше ничего я не мог выдавить из судорожно сжатого горла, и каждое слово отдавалось болью в сердце. Он оцепенел. Но вот вернулся к нему его усталый, старческий облик. — Может быть, так лучше, Роланд… — заговорил он. — Да, наверное, так лучше… для тебя и для всех. Но прежде чем ты уйдешь, я хотел бы еще раз побеседовать с тобой. Приходи в семь часов, в обычное время… тогда мы простимся, как подобает мужчине с мужчиной. Только не нужно бегства от самих себя… не нужно писем… то, что я тебе скажу, не поддается перу… Так ты придешь, не правда ли?
Я только кивнул головой. Мой взор все еще был обращен к окну. Но я не замечал утреннего блеска: густая, темная вуаль повисла между мной и миром.
* * *
В семь часов я в последний раз вошел в комнату, которую я так любил. Сквозь портьеры спускались сумерки; из глубины струилась белизна мраморных фигур; книги в черных переплетах тихо покоились за переливающимся перламутровым блеском стекол. Святилище моих воспоминаний, где слово впервые стало для меня магическим; где я испытал впервые восторг и опьянение духовного мира! Всегда я вижу тебя в этот час прощания и вижу любимый образ: вот он медленно встает с кресла и приближается ко мне, словно призрак. Только выпуклый лоб выделяется, как алебастровая лампада, на темном фоне комнаты, и над ним развеваются, как белый дым, седые волосы. И с трудом поднимается его рука навстречу моей. Теперь я узнаю этот обращенный ко мне серьезный взгляд и чувствую прикосновение его пальцев, мягко обхватывающих мою руку и усаживающих меня в кресло.
— Садись, Роланд, давай поговорим откровенно. Мы мужчины и должны быть искренни. Я не принуждаю тебя, но не лучше ли будет, если последний час, проведенный вместе, принесет нам полную ясность? Скажи мне, почему ты уходишь? Ты сердишься на меня за нелепое оскорбление?
Я сделал отрицательный жест. Как убийственна была эта мысль, что он, обманутый, чувствует за собой какую-то вину! — Может быть, я еще чем-нибудь невольно обидел тебя? Я знаю, у меня есть странности. И я раздражал, мучил тебя против своего желания. Я никогда не говорил, как я благодарен тебе за твое участие — я это знаю, знаю; я знал это всегда — даже в те минуты, когда причинял тебе боль. Это ли послужило причиной — скажи мне, Роланд, — мне бы хотелось проститься с тобой честно.
Опять я отрицательно покачал головой: я не мог вымолвить ни слова. До сих пор его голос был тверд; но теперь он слегка вздрогнул. — Или… я спрашиваю тебя еще раз… тебе рассказали обо мне что-нибудь… что-нибудь, что кажется тебе низким, отталкивающим… что-нибудь… что меня… что внушает тебе презрение ко мне? — Нет!.. нет!.. нет… — вырвалось, словно рыдание, из моей груди: презирать! его! Нетерпение послышалось в его голосе.
— В чем же дело?.. Что же это может еще быть?.. Ты устал от работы? Или что-то другое заставляет уехать?.. Может быть, женщина… не женщина ли? Я молчал. И в этом молчании было что-то, что открыло ему глаза. Он подвинулся ближе и прошептал совсем тихо, но без всякого волнения и гнева: — Да, это женщина?.. моя жена?
Я все еще хранил молчание. И он понял. Дрожь пробежала по моему телу: теперь, теперь, вот сейчас разразится, сейчас он бросится на меня, поколотит, накажет меня… и я почти жаждал этого, я страстно желал, чтобы он побил меня кнутом, меня — вора, изменника, чтобы он выгнал меня, как паршивую собаку, из своего опозоренного дома.
Но удивительно: он остался спокоен… и почти облегченно прозвучали слова, сказанные в раздумье, как бы самому себе: "Так это и должно было случиться". Он прошелся по комнате и, остановившись передо мной, сказал почти презрительно: — И это… это ты так тяжело переживаешь? Разве она не сказала тебе, что она свободна; что может делать все, что ей угодно, что я не имею на нее никакого права… не имею ни права, ни желания что-либо запрещать ей? И почему бы ей поступить иначе? Ты молодой, яркий, прекрасный… ты был нам близок… Как ей было не полюбить тебя… тебя… прекрасного… юного?.. Как ей было не полюбить тебя? Я… — его голос вдруг задрожал. И он наклонился близко-близко ко мне — так, что я почувствовал его дыхание. И опять я был охвачен его теплым, обволакивающим взором с тем же удивительным блеском, как в те редкие, единственные минуты; все ближе и ближе он наклонялся ко мне. И тихо шепнул, едва шевеля губами: "Я… я ведь тоже люблю тебя".
Содрогнулся ли я? Или невольно отшатнулся? Во всяком случае, изумленный испуг отразился на моем лице, потому что он вздрогнул, будто от удара. Тень омрачила его лицо. "Теперь ты презираешь меня? — спросил он совсем тихо. — Я тебе противен?"
Почему я не нашел ни одного слова в ответ? Почему я сидел, онемевший, чужой, ошеломленный, вместо того, чтобы подойти к нему, успокоить, утешить его? Но во мне бушевали воспоминания; вот он — шифр к языку этой загадочной смены настроений. Все я понял в это мгновение: порывы нежности и схватки тяжелой борьбы с опасным чувством, его одиночество и тень вины, грозно витавшей над ним; потрясенный, я понял его ночное посещение и озлобленное бегство от моей навязчивой страстности. Он любит меня… Я ощущал ее все время, эту любовь нежную и робкую, то неодолимую, то с трудом подавляемую; я наслаждался ею, я ловил каждый мимолетно брошенный ею луч — и все же, эти слова, так чувственно и нежно прозвучавшие из уст мужчины, пробудили во мне ужас — грозный и в то же время сладостный. И, горя состраданием, смущенный, дрожащий, захваченный врасплох мальчик, я не нашел ни одного слова в ответ на его внезапно открывшуюся страсть.
Он сидел неподвижно, уничтоженный моим безмолвием. — Неужели, неужели это так ужасно! — шептал он. — И ты… даже ты не можешь простить мне это… даже ты, перед кем я молчал так упорно, что едва не задохнулся… Никогда ни от кого я не таился с такой решимостью… Но хорошо, что ты знаешь теперь, это хорошо… так лучше… это было слишком тяжело для меня… невыносимо… надо, надо покончить с этим.
Сколько грусти, сколько стыдливой нежности было в этом признании!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Сделав несколько движений, я испытал захватывающее наслаждение. Прозрачная прохлада стихии быстро рассеяла опасное возбуждение, и ропот крови уступил место более сильному и светлому чувству. Я быстро догнал их, вызвал доцента на целый рад состязаний, в которых я неизменно становился победителем, и мы поплыли обратно к косе, где жена моего учителя ожидала нас, уже одетая. Разобрав привезенные с собой корзины с провизией, мы устроили пикник. Весело и оживленно текла беседа, но мы оба невольно избегали обмена репликами. И если случайно встречались наши взоры, мы поспешно отводили их друг от друга, под влиянием одного и того же неприятного чувства: еще не сгладилось ощущение неловкости от происшедшего инцидента, и каждый из нас вспоминал о нем со стыдливым беспокойством.
Время летело незаметно. Подкрепившись, мы снова сели в лодки, но спортивный пыл постепенно уступал место сладостному утомлению: вино, жара, солнечные лучи просачивались в кровь и придавали тяжесть телу. Доцент и его подруга уже позволяли себе маленькие интимности, которые вызывали в нас чувство неловкости; чем ближе придвигались они друг к другу, тем ревнивее хранили мы известную отдаленность; оставаясь с глазу на глаз, когда, во время прогулки в лесу, жених и невеста отставали от нас, чтоб обменяться поцелуями, мы испытывали смущение, и разговор наш прерывался. В конце концов, все были довольны, когда снова очутились в поезде: они — в предвкушении вечера, сулившего им новые радости, а мы — в надежде выйти, наконец, из этого неловкого положения.
Доцент и его подруга проводили нас до нашего дома. По лестнице мы поднимались одни. Едва мы вошли в дом, меня снова охватила мучительная мысль о нем. "Если бы он уже вернулся!" — подумал я с тоской, и, как будто прочитав на моих устах этот невидимый вздох, она проговорила: "Посмотрим, не вернулся ли он?"
Мы вошли. В квартире — тишина. В его комнате запустение. Невольно рисовало мое больное воображение его поникшую, трагическую фигуру в пустом кресле. И снова нахлынуло прежнее чувство озлобления: почему он уехал, почему покинул меня? Все яростнее подступал к горлу ревнивый гнев. Снова глухо бушевала во мне нелепая жажда причинить ему боль, продемонстрировать ему свою ненависть.
Его жена неотступно следила за мной. — Мы поужинаем вместе. Вы не должны сегодня оставаться в одиночестве. Откуда она знала, что я боялся своей пустой комнаты, содрогался от скрипа лестницы, от гложущих душу воспоминаний? Все она угадывала во мне, каждую невысказанную мысль, всякое злое побуждение. Какой-то непонятный страх обуял меня — страх перед самим собой, перед туманящей мысль ненавистью к нему. Я хотел отказаться. Но струсил и остался.
* * *
Супружеская измена всегда внушала мне отвращение — но не из нравственного педантизма, не из лицемерного чувства приличия, даже не потому, что прелюбодеяние всегда является воровством, присвоением чужого тела, — но, главным образом, потому, что всякая женщина в такие минуты предает другого человека, каждая становится Далилой, вырывающей у обманутого тайну его силы или его слабости, чтобы выдать его врагу. Предательством кажется мне не то, что женщина отдается сама, но то, что, в свое оправдание, она с другого срывает покрывало стыда; не подозревающего измену, спящего она отдает на посмешище язвительному любопытству торжествующего соперника.
И потому самой недостойной низостью в моей жизни кажется мне не то, что, ослепленный безграничным отчаянием, я искал утешения в объятиях его жены — с роковой неизбежностью, без участия воли, мгновенно переплавилось ее сострадание в иное влечение; оба мы, сами того не сознавая, ринулись в эту пылающую бездну — нет, низостью было то, что я позволил ей рассказывать мне о нем самое интимное, выдать мне тайну их супружества. Зачем я не запретил ей говорить мне о том, что годами он избегал физической близости с нею, и делать какие-то смутные намеки? Зачем не прервал ее властным словом, когда она выдавала мне самую интимную его тайну? Но я так жаждал узнать о нем все, мне так хотелось уличить его в неправоте по отношению ко мне, к ней, ко всем, что я с упоением выслушивал эти гневные признания — ведь это было так похоже на мои собственные переживания — переживания отвергнутого! Так случилось, что мы оба, из смутного чувства ненависти, совершили деяние, облеченное в личину любви; в то время как сливались воедино наши тела, мы думали и говорили о нем, только о нем. Временами ее слова причиняли мне боль, и мне было стыдно, что, ненавидя, я впадал в соблазн. Но тело уже не повиновалось моей воле; неудержимо оно отдавалось страсти. И, содрогаясь, я целовал губы, предавшие его.
* * *
На другое утро я поднялся к себе, полный жгучего стыда и отвращения. Теперь, когда не опьяняла меня близость ее горячего тела, мерзость моего предательства встала передо мной во всей своей неприкрытой наготе. Никогда больше — я это чувствовал — я не посмею взглянуть ему в глаза, пожать его руку: не его я ограбил, а себя — себя лишил самого ценного своего достояния.
Оставалось только одно спасение: бегство. Лихорадочно я стал укладывать свои вещи, книги, уплатил хозяйке; он не должен меня застать; я должен исчезнуть, без видимого повода, таинственно, как исчезал он. Но посреди поспешных сборов руки мои вдруг оцепенели: я услыхал скрип лестницы и торопливые шаги — его шаги.
Должно быть, я был бледен, как мертвец: во всяком случае, он испугался. — Что с тобой, мальчик? Ты нездоров? — спросил он. Я отшатнулся. Я уклонился от него, когда он хотел меня поддержать. — Что с тобой? — повторил он испуганно. — С тобой что-нибудь случилось? Или… или… ты еще сердишься на меня?
Судорожно я держался за подоконник. Я не мог смотреть на него. Его теплый, участливый голос бередил мою рану; я был близок к обмороку; я чувствовал, как разливается во мне пламенный поток стыда — горячий, пылающий, — обжигая и сжигая меня. Он стоял, изумленный, в смущении. И вдруг — так робко, почти шепотом он задал странный вопрос: — Может быть… тебе… что-нибудь… рассказали обо мне? Не поворачиваясь к нему лицом, я сделал отрицательный жест. Но им, казалось, овладело какое-то опасение; он настойчиво повторял: — Скажи мне… сознайся… тебе что-нибудь… рассказали обо мне… кто-нибудь… я не спрашиваю, кто.
Я отрицательно мотал головой. Он стоял, растерянный. Но вдруг он заметил, что мои чемоданы уложены, книги собраны и что своим приходом он прервал последние приготовления к отъезду. Взволнованно он приблизился ко мне: — Ты хочешь уехать, Роланд? Я вижу… скажи мне правду. Я взял себя в руки. — Я должен уехать… простите меня… но я не в силах об этом говорить… я напишу вам. Больше ничего я не мог выдавить из судорожно сжатого горла, и каждое слово отдавалось болью в сердце. Он оцепенел. Но вот вернулся к нему его усталый, старческий облик. — Может быть, так лучше, Роланд… — заговорил он. — Да, наверное, так лучше… для тебя и для всех. Но прежде чем ты уйдешь, я хотел бы еще раз побеседовать с тобой. Приходи в семь часов, в обычное время… тогда мы простимся, как подобает мужчине с мужчиной. Только не нужно бегства от самих себя… не нужно писем… то, что я тебе скажу, не поддается перу… Так ты придешь, не правда ли?
Я только кивнул головой. Мой взор все еще был обращен к окну. Но я не замечал утреннего блеска: густая, темная вуаль повисла между мной и миром.
* * *
В семь часов я в последний раз вошел в комнату, которую я так любил. Сквозь портьеры спускались сумерки; из глубины струилась белизна мраморных фигур; книги в черных переплетах тихо покоились за переливающимся перламутровым блеском стекол. Святилище моих воспоминаний, где слово впервые стало для меня магическим; где я испытал впервые восторг и опьянение духовного мира! Всегда я вижу тебя в этот час прощания и вижу любимый образ: вот он медленно встает с кресла и приближается ко мне, словно призрак. Только выпуклый лоб выделяется, как алебастровая лампада, на темном фоне комнаты, и над ним развеваются, как белый дым, седые волосы. И с трудом поднимается его рука навстречу моей. Теперь я узнаю этот обращенный ко мне серьезный взгляд и чувствую прикосновение его пальцев, мягко обхватывающих мою руку и усаживающих меня в кресло.
— Садись, Роланд, давай поговорим откровенно. Мы мужчины и должны быть искренни. Я не принуждаю тебя, но не лучше ли будет, если последний час, проведенный вместе, принесет нам полную ясность? Скажи мне, почему ты уходишь? Ты сердишься на меня за нелепое оскорбление?
Я сделал отрицательный жест. Как убийственна была эта мысль, что он, обманутый, чувствует за собой какую-то вину! — Может быть, я еще чем-нибудь невольно обидел тебя? Я знаю, у меня есть странности. И я раздражал, мучил тебя против своего желания. Я никогда не говорил, как я благодарен тебе за твое участие — я это знаю, знаю; я знал это всегда — даже в те минуты, когда причинял тебе боль. Это ли послужило причиной — скажи мне, Роланд, — мне бы хотелось проститься с тобой честно.
Опять я отрицательно покачал головой: я не мог вымолвить ни слова. До сих пор его голос был тверд; но теперь он слегка вздрогнул. — Или… я спрашиваю тебя еще раз… тебе рассказали обо мне что-нибудь… что-нибудь, что кажется тебе низким, отталкивающим… что-нибудь… что меня… что внушает тебе презрение ко мне? — Нет!.. нет!.. нет… — вырвалось, словно рыдание, из моей груди: презирать! его! Нетерпение послышалось в его голосе.
— В чем же дело?.. Что же это может еще быть?.. Ты устал от работы? Или что-то другое заставляет уехать?.. Может быть, женщина… не женщина ли? Я молчал. И в этом молчании было что-то, что открыло ему глаза. Он подвинулся ближе и прошептал совсем тихо, но без всякого волнения и гнева: — Да, это женщина?.. моя жена?
Я все еще хранил молчание. И он понял. Дрожь пробежала по моему телу: теперь, теперь, вот сейчас разразится, сейчас он бросится на меня, поколотит, накажет меня… и я почти жаждал этого, я страстно желал, чтобы он побил меня кнутом, меня — вора, изменника, чтобы он выгнал меня, как паршивую собаку, из своего опозоренного дома.
Но удивительно: он остался спокоен… и почти облегченно прозвучали слова, сказанные в раздумье, как бы самому себе: "Так это и должно было случиться". Он прошелся по комнате и, остановившись передо мной, сказал почти презрительно: — И это… это ты так тяжело переживаешь? Разве она не сказала тебе, что она свободна; что может делать все, что ей угодно, что я не имею на нее никакого права… не имею ни права, ни желания что-либо запрещать ей? И почему бы ей поступить иначе? Ты молодой, яркий, прекрасный… ты был нам близок… Как ей было не полюбить тебя… тебя… прекрасного… юного?.. Как ей было не полюбить тебя? Я… — его голос вдруг задрожал. И он наклонился близко-близко ко мне — так, что я почувствовал его дыхание. И опять я был охвачен его теплым, обволакивающим взором с тем же удивительным блеском, как в те редкие, единственные минуты; все ближе и ближе он наклонялся ко мне. И тихо шепнул, едва шевеля губами: "Я… я ведь тоже люблю тебя".
Содрогнулся ли я? Или невольно отшатнулся? Во всяком случае, изумленный испуг отразился на моем лице, потому что он вздрогнул, будто от удара. Тень омрачила его лицо. "Теперь ты презираешь меня? — спросил он совсем тихо. — Я тебе противен?"
Почему я не нашел ни одного слова в ответ? Почему я сидел, онемевший, чужой, ошеломленный, вместо того, чтобы подойти к нему, успокоить, утешить его? Но во мне бушевали воспоминания; вот он — шифр к языку этой загадочной смены настроений. Все я понял в это мгновение: порывы нежности и схватки тяжелой борьбы с опасным чувством, его одиночество и тень вины, грозно витавшей над ним; потрясенный, я понял его ночное посещение и озлобленное бегство от моей навязчивой страстности. Он любит меня… Я ощущал ее все время, эту любовь нежную и робкую, то неодолимую, то с трудом подавляемую; я наслаждался ею, я ловил каждый мимолетно брошенный ею луч — и все же, эти слова, так чувственно и нежно прозвучавшие из уст мужчины, пробудили во мне ужас — грозный и в то же время сладостный. И, горя состраданием, смущенный, дрожащий, захваченный врасплох мальчик, я не нашел ни одного слова в ответ на его внезапно открывшуюся страсть.
Он сидел неподвижно, уничтоженный моим безмолвием. — Неужели, неужели это так ужасно! — шептал он. — И ты… даже ты не можешь простить мне это… даже ты, перед кем я молчал так упорно, что едва не задохнулся… Никогда ни от кого я не таился с такой решимостью… Но хорошо, что ты знаешь теперь, это хорошо… так лучше… это было слишком тяжело для меня… невыносимо… надо, надо покончить с этим.
Сколько грусти, сколько стыдливой нежности было в этом признании!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13