но тогда самая эта стесненность еще более оживляла нашу любовь. Не только я, но и он не показывал вида, что ему что-нибудь не нравится. Напротив, он даже как будто прятался сам от того, что было дурно. Маменькин лакей, Дмитрий Сидоров, большой охотник до трубки, регулярно каждый день после обеда, когда мы бывали в диванной, ходил в мужнин кабинет брать его табак из ящика; и надо было видеть, с каким веселым страхом Сергей Михайлыч на цыпочках подходил ко мне и, грозя пальцем и подмигивая, показывал на Дмитрия Сидоровича, который никак не предполагал, что его видят. И когда Дмитрий Сидоров уходил, не заметив нас, от радости, что все кончилось благополучно, как и при всяком другом случае, - муж говорил, что я прелесть, и целовал меня. Иногда это спокойствие, всепрощение и как будто равнодушие ко всему не нравилось мне, - я не замечала того, что во мне было то же самое, и считала это слабостью. "Точно ребенок, который не смеет показать свою волю!" думала я.
- Ах, мой друг, - отвечал он мне, когда я раз сказала ему, что меня удивляет его слабость, - разве можно быть чем-нибудь недовольну, когда так счастлив, как я? Легче самому уступать, чем гнуть других, в этом я давно убедился; и нет того положения, в котором бы нельзя было быть счастливым. А нам так хорошо! Я не могу сердиться; для меня теперь нет дурного, есть только жалкое и забавное. А главное - le mieux est l'ennemi du bien. Поверишь ли, когда я слышу колокольчик, письмо получаю, просто когда проснусь - мне страшно становится. Страшно, что жить надо, что изменится что-нибудь; а лучше теперешнего быть не может.
Я верила, но не понимала его. Мне было хорошо, но казалось, что все это так, а не иначе должно быть и всегда со всеми бывает, а что есть там, где-то, еще другое, хотя не большее, но другое счастие.
Так прошло два месяца, пришла зима с своими холодами и метелями, и я, несмотря на то, что он был со мной, начинала чувствовать себя одинокою, начинала чувствовать, что жизнь повторяется, а нет ни во мне, ни в нем ничего нового, а что, напротив, мы как будто возвращаемся к старому. Он начал заниматься делами без меня больше, чем прежде, и опять мне стало казаться, что есть у него в душе какой-то особый мир, в который он не хочет впускать меня. Его всегдашнее спокойствие раздражало меня. Я любила его не меньше, чем прежде, и не меньше, чем прежде, была счастлива его любовью; но любовь моя остановилась и не росла больше, а кроме любви, какое-то новое беспокойное чувство начинало закрадываться в мою душу. Мне мало было любить после того, как я испытала счастье полюбить его. Мне хотелось движения, а не спокойного течения жизни. Мне хотелось волнений, опасностей и самопожертвования для чувства. Во мне был избыток силы, не находивший места в нашей тихой жизни. На меня находили порывы тоски, которую я, как что-то дурное, старалась скрывать от него, и порывы неистовой нежности и веселости, пугавшие его. Он еще прежде меня заметил мое состояние и предложил ехать в город; но я просила его не ездить и не изменять нашего образа жизни; не нарушать нашего счастия. И точно, я была счастлива; но меня мучило то, что счастие это не стоило мне никакого труда, никакой жертвы, когда силы труда и жертвы томили меня. Я любила его и видела, что я все для него; но мне хотелось, чтобы видели все нашу любовь, чтобы мешали мне любить, и я все-таки любила бы его. Мой ум и даже чувство были заняты, но было другое чувство - молодости, потребности движения, не находившее удовлетворения в нашей тихой жизни. Зачем он мне сказал, что мы можем ехать в город, когда только я захочу этого? Не скажи он мне этого, может быть, я поняла бы, что томившее меня чувство есть вредный вздор; вина моя, что та жертва, которую я искала, была тут, передо мной, в подавлении этого чувства. Мысль, что я могу спастись от тоски, только переехав в город, невольно приходила мне в голову; и вместе с тем оторвать его от всего, что он любил, для себя - мне было совестно и жалко. А время уходило, снег заносил больше и больше стены дома, и мы все были одни и одни, и все те же были мы друг перед другом; а там где-то, в блеске, в шуме, волновались, страдали и радовались толпы людей, не думая о нас и о нашем уходившем существовании. Хуже всего для меня было то, что я чувствовала, как с каждым днем привычки жизни заковывали нашу жизнь в одну определенную форму, как чувство наше становилось не свободно, а подчинялось ровному, бесстрастному течению времени. Утром мы бывали веселы, в обед почтительны, вечером нежны. "Добро!.. - говорила я себе. - Это хорошо делать добро и жить честно, как он говорит; но это мы успеем еще, а есть что-то, на что у меня только теперь есть силы". Мне не того нужно было, мне нужна была борьба; мне нужно было, чтобы чувство руководило нами в жизни, а не жизнь руководила чувством. Мне хотелось подойти с ним вместе к пропасти и сказать: вот шаг, я брошусь туда; вот движение, и я погибла, - и чтоб он, бледнея на краю пропасти, взял меня в свои сильные руки, подержал бы над ней, так что у меня бы в сердце захолонуло, и унес бы куда хочет.
Это состояние подействовало даже на мое здоровье, и нервы начинали у меня расстраиваться. Одно утро мне было хуже обыкновенного; он вернулся из конторы не в духе, что редко бывало с ним. Я тотчас заметила это и спросила, что с ним. Но он не хотел сказать мне, говоря, что не стоит того. Как я после узнала, исправник призывал наших мужиков и, по нерасположению к мужу, требовал от них незаконного и угрожал им. Муж не мог еще переварить всего этого так, чтобы все было только смешно и жалко, был раздражен и оттого не хотел говорить со мною. Но мне показалось, что он не хотел говорить со мною оттого, что считал меня ребенком, который не может понять того, что его занимает. Я отвернулась от него, замолчала и велела попросить к чаю Марью Миничну, которая гостила у нас. После чаю, который я кончила особенно скоро, я увела Марью Миничну в диванную и стала громко говорить с нею о каком-то вздоре, который для меня был вовсе незанимателен. Он ходил по комнате, изредка взглядывая на нас. Эти взгляды почему-то теперь так действовали на меня, что мне все больше и больше хотелось говорить и даже смеяться; мне казалось смешно все, что я сама говорила, и все, что говорила Марья Минична. Ничего не сказав мне, он ушел совсем в свой кабинет и затворил за собою дверь. Как только его не слышно стало, вся моя веселость вдруг исчезла, так что Марья Минична удивилась и стала спрашивать, что со мною. Я, не отвечая ей, села на диван, и мне захотелось плакать. "И что он это передумывает? - думала я. - Какой-нибудь вздор, который ему кажется важен, а попробуй сказать мне, я покажу ему, что все пустяки. Нет, ему нужно думать, что я не пойму, нужно унижать меня своим величавым спокойствием и всегда быть правым со мною. Зато и я права, когда мне скучно, пусто, когда я хочу жить, двигаться, - думала я, - а не стоять на одном месте и чувствовать, как время идет через меня. Я хочу идти вперед и с каждым днем, с каждым часом хочу нового, а он хочет остановиться и меня остановить с собой. А как бы ему легко было! Для этого не нужно ему везти меня в город, для этого нужно только быть таким, как я, не ломать себя, не удерживаться, а жить просто. Это самое он советует мне, а сам он не прост. Вот что!"
Я чувствовала, что слезы подступают мне к сердцу и что я раздражена на него. Я испугалась этого раздражения и пошла к нему. Он сидел в кабинете и писал. Услышав мои шаги, он оглянулся на мгновение равнодушно, спокойно и продолжал писать. Этот взгляд мне не понравился; вместо того чтобы подойти к нему, я стала к столу, у которого он писал, и, раскрыв книгу, стала смотреть в нее. Он еще раз оторвался и поглядел на меня.
- Маша! ты не в духе? - сказал он.
Я ответила холодным взглядом, который говорил: "Нечего спрашивать! что за любезности?" Он покачал головой и робко, нежно улыбнулся, но в первый раз еще моя улыбка не ответила на его улыбку.
- Что у тебя было нынче? - спросила я. - Отчего ты не сказал мне?
- Пустяки! маленькая неприятность, - отвечал он. - Однако теперь я могу рассказать тебе. Два мужика отправились в город...
Но я не дала ему досказать.
- Отчего ты не рассказал мне тогда еще, когда за чаем я спрашивала?
- Я бы тебе сказал глупость, я был сердит тогда.
- Тогда-то мне и нужно было.
- Зачем?
- Отчего ты думаешь, что я никогда ни в чем не могу помочь тебе?
- Как думаю? - сказал он, бросая перо. - Я думаю, что без тебя я жить не могу. Во всем, во всем не только ты мне помогаешь, но ты все делаешь. Вот хватилась! - засмеялся он. - Тобой я живу только. Мне кажется все хорошо только оттого, что ты тут, что тебя надо...
- Да, это я знаю: я милый ребенок, которого надо успокаивать, - сказала я таким тоном, что он удивленно, как будто в первый раз что увидел, посмотрел на меня. - Я не хочу спокойствия, довольно его в тебе, очень довольно, прибавила я.
- Ну, вот видишь ли, в чем дело, - начал он торопливо, перебивая меня, видимо, боясь дать мне все выговорить, - как бы ты рассудила его?
- Теперь не хочу, - отвечала я. Хотя мне и хотелось слушать его, но мне так приятно было разрушить его спокойствие. - Я не хочу играть в жизнь, я хочу жить, - сказала я, - так же, как и ты.
На лице его, на котором все так быстро и живо отражалось, выразилась боль и усиленное внимание.
- Я хочу жить с тобой ровно, с тобой...
Но я не могла договорить: такая грусть, глубокая грусть выразилась на его лице. Он помолчал немного.
- Да чем же неровно ты живешь со мной? - сказал он. - Тем, что я, а не ты, вожусь с исправником и пьяными мужиками...
- Да не в одном этом, - сказала я.
- Ради бога, пойми меня, мой друг. - продолжал он, - я знаю, что от тревог нам бывает всегда больно; я жил и узнал это. Я тебя люблю и, следовательно, не могу не желать избавить тебя от тревог. В этом моя жизнь, в любви к тебе: стало быть, и мне не мешай жить.
- Ты всегда прав! - сказала я, не глядя на него.
Мне было досадно, что опять у него в душе все ясно и покойно, когда во мне была досада и чувство, похожее на раскаяние.
- Маша! что с тобой? - сказал он. - Речь не о том, я ли прав, или ты права, а совсем о другом: что у тебя против меня? Не вдруг говори, подумай и скажи мне все, что ты думаешь. Ты недовольна мной, и ты, верно, права; но дай мне понять, в чем я виноват.
Но как я могла сказать ему мою душу? То, что он так сразу понял меня, что опять я была ребенок перед ним, что ничего я не могла сделать, чего бы он не понимал и не предвидел, еще больше взволновало меня.
- Ничего я не имею против тебя, - сказала я. - Просто мне скучно и хочется, чтобы не было скучно. Но ты говоришь, что так надо, и опять ты прав!
Я сказала это и взглянула на него. Я достигла своей цели, спокойствие его исчезло, испуг и боль были на его лице.
- Маша, - заговорил он тихим, взволнованным голосом. - Это не шутки то, что мы делаем теперь. Теперь решается наша судьба. Я прошу тебя ничего не отвечать мне и выслушать. За что ты хочешь мучить меня?
Но я перебила его.
- Я знаю, ты будешь прав. Не говори лучше, ты прав, - сказала я холодно, как будто не я, а какой-то злой дух говорил во мне.
- Если бы ты знала, что ты делаешь! - сказал он дрожащим голосом.
Я заплакала, и мне стало легче. Он сидел подле меня и молчал. Мне было и жалко его, и совестно за себя, и досадно за то, что я сделала. Я не глядела на него. Мне казалось, что он должен или строго, или недоумевающе смотреть на меня в эту минуту. Я оглянулась: кроткий, нежный взгляд, как бы просящий прощения, был устремлен на меня. Я взяла его за руку и сказала:
- Прости меня! Я сама не знаю, что я говорила.
- Да; но я знаю, что ты говорила, и ты правду говорила.
- Что? - спросила я.
- Что нам надо в Петербург ехать, - сказал он. - Нам тут теперь делать нечего.
- Как хочешь, - сказала я.
Он обнял меня и поцеловал.
- Ты прости меня, - сказал он. - Я виноват перед тобою.
В этот вечер я долго играла ему, а он ходил по комнате и шептал что-то. Он имел привычку шептать, и я часто спрашивала у него, что он шепчет, и он всегда, подумав, отвечал мне именно то, что он шептал: большею частию стихи и иногда ужасный вздор, но такой вздор, по которому я знала настроение его души.
- Что ты нынче шепчешь? - спросила я.
Он остановился, подумал и, улыбнувшись, отвечал два стиха Лермонтова:
...А он безумный просит бури,
Как будто в бурях есть покой!
"Нет, он больше, чем человек; он все знает! - подумала я. - Как не любить его!"
Я встала, взяла его за руку и вместе с ним начала ходить, стараясь попадать ногу в ногу.
- Да? - спросил он улыбаясь, глядя на меня.
- Да, - сказала я шепотом; и какое-то веселое расположение духа охватило нас обоих, глаза наши смеялись, и мы шаги делали все больше и больше, и все больше и больше становились на цыпочки. И тем же шагом, к великому негодованию Григория и удивлению мамаши, которая раскладывала пасьянс в гостиной, отправились через все комнаты в столовую, а там остановились, посмотрели друг на друга и расхохотались.
Через две недели, перед праздником, мы были в Петербурге.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
- Ах, мой друг, - отвечал он мне, когда я раз сказала ему, что меня удивляет его слабость, - разве можно быть чем-нибудь недовольну, когда так счастлив, как я? Легче самому уступать, чем гнуть других, в этом я давно убедился; и нет того положения, в котором бы нельзя было быть счастливым. А нам так хорошо! Я не могу сердиться; для меня теперь нет дурного, есть только жалкое и забавное. А главное - le mieux est l'ennemi du bien. Поверишь ли, когда я слышу колокольчик, письмо получаю, просто когда проснусь - мне страшно становится. Страшно, что жить надо, что изменится что-нибудь; а лучше теперешнего быть не может.
Я верила, но не понимала его. Мне было хорошо, но казалось, что все это так, а не иначе должно быть и всегда со всеми бывает, а что есть там, где-то, еще другое, хотя не большее, но другое счастие.
Так прошло два месяца, пришла зима с своими холодами и метелями, и я, несмотря на то, что он был со мной, начинала чувствовать себя одинокою, начинала чувствовать, что жизнь повторяется, а нет ни во мне, ни в нем ничего нового, а что, напротив, мы как будто возвращаемся к старому. Он начал заниматься делами без меня больше, чем прежде, и опять мне стало казаться, что есть у него в душе какой-то особый мир, в который он не хочет впускать меня. Его всегдашнее спокойствие раздражало меня. Я любила его не меньше, чем прежде, и не меньше, чем прежде, была счастлива его любовью; но любовь моя остановилась и не росла больше, а кроме любви, какое-то новое беспокойное чувство начинало закрадываться в мою душу. Мне мало было любить после того, как я испытала счастье полюбить его. Мне хотелось движения, а не спокойного течения жизни. Мне хотелось волнений, опасностей и самопожертвования для чувства. Во мне был избыток силы, не находивший места в нашей тихой жизни. На меня находили порывы тоски, которую я, как что-то дурное, старалась скрывать от него, и порывы неистовой нежности и веселости, пугавшие его. Он еще прежде меня заметил мое состояние и предложил ехать в город; но я просила его не ездить и не изменять нашего образа жизни; не нарушать нашего счастия. И точно, я была счастлива; но меня мучило то, что счастие это не стоило мне никакого труда, никакой жертвы, когда силы труда и жертвы томили меня. Я любила его и видела, что я все для него; но мне хотелось, чтобы видели все нашу любовь, чтобы мешали мне любить, и я все-таки любила бы его. Мой ум и даже чувство были заняты, но было другое чувство - молодости, потребности движения, не находившее удовлетворения в нашей тихой жизни. Зачем он мне сказал, что мы можем ехать в город, когда только я захочу этого? Не скажи он мне этого, может быть, я поняла бы, что томившее меня чувство есть вредный вздор; вина моя, что та жертва, которую я искала, была тут, передо мной, в подавлении этого чувства. Мысль, что я могу спастись от тоски, только переехав в город, невольно приходила мне в голову; и вместе с тем оторвать его от всего, что он любил, для себя - мне было совестно и жалко. А время уходило, снег заносил больше и больше стены дома, и мы все были одни и одни, и все те же были мы друг перед другом; а там где-то, в блеске, в шуме, волновались, страдали и радовались толпы людей, не думая о нас и о нашем уходившем существовании. Хуже всего для меня было то, что я чувствовала, как с каждым днем привычки жизни заковывали нашу жизнь в одну определенную форму, как чувство наше становилось не свободно, а подчинялось ровному, бесстрастному течению времени. Утром мы бывали веселы, в обед почтительны, вечером нежны. "Добро!.. - говорила я себе. - Это хорошо делать добро и жить честно, как он говорит; но это мы успеем еще, а есть что-то, на что у меня только теперь есть силы". Мне не того нужно было, мне нужна была борьба; мне нужно было, чтобы чувство руководило нами в жизни, а не жизнь руководила чувством. Мне хотелось подойти с ним вместе к пропасти и сказать: вот шаг, я брошусь туда; вот движение, и я погибла, - и чтоб он, бледнея на краю пропасти, взял меня в свои сильные руки, подержал бы над ней, так что у меня бы в сердце захолонуло, и унес бы куда хочет.
Это состояние подействовало даже на мое здоровье, и нервы начинали у меня расстраиваться. Одно утро мне было хуже обыкновенного; он вернулся из конторы не в духе, что редко бывало с ним. Я тотчас заметила это и спросила, что с ним. Но он не хотел сказать мне, говоря, что не стоит того. Как я после узнала, исправник призывал наших мужиков и, по нерасположению к мужу, требовал от них незаконного и угрожал им. Муж не мог еще переварить всего этого так, чтобы все было только смешно и жалко, был раздражен и оттого не хотел говорить со мною. Но мне показалось, что он не хотел говорить со мною оттого, что считал меня ребенком, который не может понять того, что его занимает. Я отвернулась от него, замолчала и велела попросить к чаю Марью Миничну, которая гостила у нас. После чаю, который я кончила особенно скоро, я увела Марью Миничну в диванную и стала громко говорить с нею о каком-то вздоре, который для меня был вовсе незанимателен. Он ходил по комнате, изредка взглядывая на нас. Эти взгляды почему-то теперь так действовали на меня, что мне все больше и больше хотелось говорить и даже смеяться; мне казалось смешно все, что я сама говорила, и все, что говорила Марья Минична. Ничего не сказав мне, он ушел совсем в свой кабинет и затворил за собою дверь. Как только его не слышно стало, вся моя веселость вдруг исчезла, так что Марья Минична удивилась и стала спрашивать, что со мною. Я, не отвечая ей, села на диван, и мне захотелось плакать. "И что он это передумывает? - думала я. - Какой-нибудь вздор, который ему кажется важен, а попробуй сказать мне, я покажу ему, что все пустяки. Нет, ему нужно думать, что я не пойму, нужно унижать меня своим величавым спокойствием и всегда быть правым со мною. Зато и я права, когда мне скучно, пусто, когда я хочу жить, двигаться, - думала я, - а не стоять на одном месте и чувствовать, как время идет через меня. Я хочу идти вперед и с каждым днем, с каждым часом хочу нового, а он хочет остановиться и меня остановить с собой. А как бы ему легко было! Для этого не нужно ему везти меня в город, для этого нужно только быть таким, как я, не ломать себя, не удерживаться, а жить просто. Это самое он советует мне, а сам он не прост. Вот что!"
Я чувствовала, что слезы подступают мне к сердцу и что я раздражена на него. Я испугалась этого раздражения и пошла к нему. Он сидел в кабинете и писал. Услышав мои шаги, он оглянулся на мгновение равнодушно, спокойно и продолжал писать. Этот взгляд мне не понравился; вместо того чтобы подойти к нему, я стала к столу, у которого он писал, и, раскрыв книгу, стала смотреть в нее. Он еще раз оторвался и поглядел на меня.
- Маша! ты не в духе? - сказал он.
Я ответила холодным взглядом, который говорил: "Нечего спрашивать! что за любезности?" Он покачал головой и робко, нежно улыбнулся, но в первый раз еще моя улыбка не ответила на его улыбку.
- Что у тебя было нынче? - спросила я. - Отчего ты не сказал мне?
- Пустяки! маленькая неприятность, - отвечал он. - Однако теперь я могу рассказать тебе. Два мужика отправились в город...
Но я не дала ему досказать.
- Отчего ты не рассказал мне тогда еще, когда за чаем я спрашивала?
- Я бы тебе сказал глупость, я был сердит тогда.
- Тогда-то мне и нужно было.
- Зачем?
- Отчего ты думаешь, что я никогда ни в чем не могу помочь тебе?
- Как думаю? - сказал он, бросая перо. - Я думаю, что без тебя я жить не могу. Во всем, во всем не только ты мне помогаешь, но ты все делаешь. Вот хватилась! - засмеялся он. - Тобой я живу только. Мне кажется все хорошо только оттого, что ты тут, что тебя надо...
- Да, это я знаю: я милый ребенок, которого надо успокаивать, - сказала я таким тоном, что он удивленно, как будто в первый раз что увидел, посмотрел на меня. - Я не хочу спокойствия, довольно его в тебе, очень довольно, прибавила я.
- Ну, вот видишь ли, в чем дело, - начал он торопливо, перебивая меня, видимо, боясь дать мне все выговорить, - как бы ты рассудила его?
- Теперь не хочу, - отвечала я. Хотя мне и хотелось слушать его, но мне так приятно было разрушить его спокойствие. - Я не хочу играть в жизнь, я хочу жить, - сказала я, - так же, как и ты.
На лице его, на котором все так быстро и живо отражалось, выразилась боль и усиленное внимание.
- Я хочу жить с тобой ровно, с тобой...
Но я не могла договорить: такая грусть, глубокая грусть выразилась на его лице. Он помолчал немного.
- Да чем же неровно ты живешь со мной? - сказал он. - Тем, что я, а не ты, вожусь с исправником и пьяными мужиками...
- Да не в одном этом, - сказала я.
- Ради бога, пойми меня, мой друг. - продолжал он, - я знаю, что от тревог нам бывает всегда больно; я жил и узнал это. Я тебя люблю и, следовательно, не могу не желать избавить тебя от тревог. В этом моя жизнь, в любви к тебе: стало быть, и мне не мешай жить.
- Ты всегда прав! - сказала я, не глядя на него.
Мне было досадно, что опять у него в душе все ясно и покойно, когда во мне была досада и чувство, похожее на раскаяние.
- Маша! что с тобой? - сказал он. - Речь не о том, я ли прав, или ты права, а совсем о другом: что у тебя против меня? Не вдруг говори, подумай и скажи мне все, что ты думаешь. Ты недовольна мной, и ты, верно, права; но дай мне понять, в чем я виноват.
Но как я могла сказать ему мою душу? То, что он так сразу понял меня, что опять я была ребенок перед ним, что ничего я не могла сделать, чего бы он не понимал и не предвидел, еще больше взволновало меня.
- Ничего я не имею против тебя, - сказала я. - Просто мне скучно и хочется, чтобы не было скучно. Но ты говоришь, что так надо, и опять ты прав!
Я сказала это и взглянула на него. Я достигла своей цели, спокойствие его исчезло, испуг и боль были на его лице.
- Маша, - заговорил он тихим, взволнованным голосом. - Это не шутки то, что мы делаем теперь. Теперь решается наша судьба. Я прошу тебя ничего не отвечать мне и выслушать. За что ты хочешь мучить меня?
Но я перебила его.
- Я знаю, ты будешь прав. Не говори лучше, ты прав, - сказала я холодно, как будто не я, а какой-то злой дух говорил во мне.
- Если бы ты знала, что ты делаешь! - сказал он дрожащим голосом.
Я заплакала, и мне стало легче. Он сидел подле меня и молчал. Мне было и жалко его, и совестно за себя, и досадно за то, что я сделала. Я не глядела на него. Мне казалось, что он должен или строго, или недоумевающе смотреть на меня в эту минуту. Я оглянулась: кроткий, нежный взгляд, как бы просящий прощения, был устремлен на меня. Я взяла его за руку и сказала:
- Прости меня! Я сама не знаю, что я говорила.
- Да; но я знаю, что ты говорила, и ты правду говорила.
- Что? - спросила я.
- Что нам надо в Петербург ехать, - сказал он. - Нам тут теперь делать нечего.
- Как хочешь, - сказала я.
Он обнял меня и поцеловал.
- Ты прости меня, - сказал он. - Я виноват перед тобою.
В этот вечер я долго играла ему, а он ходил по комнате и шептал что-то. Он имел привычку шептать, и я часто спрашивала у него, что он шепчет, и он всегда, подумав, отвечал мне именно то, что он шептал: большею частию стихи и иногда ужасный вздор, но такой вздор, по которому я знала настроение его души.
- Что ты нынче шепчешь? - спросила я.
Он остановился, подумал и, улыбнувшись, отвечал два стиха Лермонтова:
...А он безумный просит бури,
Как будто в бурях есть покой!
"Нет, он больше, чем человек; он все знает! - подумала я. - Как не любить его!"
Я встала, взяла его за руку и вместе с ним начала ходить, стараясь попадать ногу в ногу.
- Да? - спросил он улыбаясь, глядя на меня.
- Да, - сказала я шепотом; и какое-то веселое расположение духа охватило нас обоих, глаза наши смеялись, и мы шаги делали все больше и больше, и все больше и больше становились на цыпочки. И тем же шагом, к великому негодованию Григория и удивлению мамаши, которая раскладывала пасьянс в гостиной, отправились через все комнаты в столовую, а там остановились, посмотрели друг на друга и расхохотались.
Через две недели, перед праздником, мы были в Петербурге.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13