Я многократно и тщательно пытался расколоть свое «я» на две отдельные личности и противопоставить одну другой, но оставался единственным игроком, и не было ни одной хитрости и стратагемы на одной стороне, которую другая сторона тотчас же не раскрывала бы.
Время давило меня, время длилось бесконечно долго. Я затеял игру с мухами, которые попадали ко мне в камеру, подобно просачивающемуся в нее из внешнего мира тусклому серому свету, и убедился, что они одарены чувством игры. Так, например, лежа на полу камеры, я проводил произвольную воображаемую линию на стене, в расстоянии трех футов от пола. Когда мухи сидели на стене выше этой линии, я их оставлял в покое. Как только они спускались по стене ниже ее, я старался поймать их. Я всячески старался при этом не помять муху, и по прошествии некоторого времени они знали так же хорошо, как и я, где проходит воображаемая линия. Когда им хотелось поиграть, они спускались ниже этой линии, и часто одна какая-нибудь муха целый час занималась этой игрой. Утомившись, она садилась отдыхать в безопасном районе.
Из дюжины или более мух, живших со мной, только одна не любила игры. Она упорно отказывалась играть и, узнав, какая кара ждет ее за переход запретной межи, старательно избегала опасной территории. Эта муха была угрюмое, разочарованное существо. Как выразились бы каторжники, у нее «был зуб» против мира. Она никогда не играла и с другими мухами! Это была сильная, здоровая муха, — я достаточно долго изучал ее, чтобы в этом убедиться. И ее нерасположение к игре было делом темперамента, а не физического состояния.
Поверьте, я знал всех своих мух! Поразительно, какую массу отличий я в них открыл. Каждая муха являла собой вполне определенную индивидуальность — не только по размерам и приметам, по силе и быстроте полета, по характеру игры, по манере уверток, бегства, возвращения и шныряния по запрещенной зоне на стене. Они сильно отличались одна от другой еще и тончайшими нюансами темперамента и душевного склада.
Среди них были нервические особы, были и флегматики. Так, одна муха, поменьше товарок ростом, приходила в настоящий восторг, когда играла со мной или подругами. Видели ли вы когда-нибудь, как жеребенок или теленок скачет по лугу, задрав хвост в необузданном восторге? И вот эта муха — мимоходом сказать, лучший игрок среди прочих, — бывало, спустившись раза три-четыре подряд в запрещенную зону и всякий раз избежав бархатных тисков моей руки, приходила в такое возбуждение и восторг, что начинала носиться вокруг моей головы с бешеной быстротой, кувыркаясь, лавируя и вертясь и все время держась в пределах узкого круга, в котором она могла торжествовать надо мной.
Я так хорошо изучил мух, что мог заранее сказать, когда той или другой мухе захочется играть со мной. В одной этой области были тысячи деталей, которыми я не стану докучать вам, хотя эти детали помогали мне убивать время в первый период моего одиночества.
Расскажу вам только случай, когда муха «с зубом», никогда не игравшая, в минуту рассеянности села на запрещенную территорию и тотчас же была поймана мною. Верите ли, она целый час после этого дулась на меня!..
Часы тянулись в одиночке безумно долго. Я не мог спать беспрерывно, как не мог все время убивать на игру с мухами, при всем их уме. Муха, в конце концов. не более как муха, а я был человек, с человеческим мозгом; мозг мой привык к деятельности, был начинен «культурой» и знаниями и всегда напряженно работал. А делать мне было совершенно нечего, и мысль бесплодно замирала в пустых умозрениях. Так, я вспомнил о своем определении присутствия пентозы и метилпентозы в виноградной лозе — анализ, которому я посвятил последние летние каникулы, проведенные в виноградниках Асти. Я почти довел до конца этот ряд опытов, и теперь меня страшно интересовало, продолжает ли их кто-нибудь, и если продолжает, то с каким успехом.
Ведь мир умер для меня. Никакие вести извне не просачивались ко мне. Развитие науки быстро идет вперед, и меня интересовали тысячи тем. Так, например, я создал теорию гидролиза казеина трипсинолом, который профессор Уолтерс выполнил в своей лаборатории. Профессор Шлеймер работал вместе со мной над обнаружением фитостерина в смесях животных и растительных жиров. Работа, без сомнения, продолжается: каковы результаты? Одна только мысль о работе, ведущейся за тюремными стенами, в которой я не мог принять участие, о которой мне не придется даже услышать, сводила меня с ума. Мой удел был — лежать на полу камеры и играть с мухами.
Нельзя сказать, чтобы в одиночке царило абсолютное безмолвие. Еще в самом начале своего заключения я часто слышал через определенные промежутки времени слабые, глухие перестукивания. Позднее мне слышались слабые и глухие удары. Эти постукивания неизменно прерывались злым ревом сторожей. Однажды, когда постукивания приняли слишком настойчивый характер, были вызваны сторожа на подмогу, и по шуму я догадался, что некоторых узников заключили в смирительные рубашки. Объяснить этот инцидент было нетрудно. Я, как всякий узник Сан-Квэнтина, знал, что в одиночке сидят еще двое — Эд Моррель и Джек Оппенгеймер. Я знал, что эти двое переговаривались посредством стуков и за это были подвергнуты наказанию.
Я не сомневался, что ключ, которым они пользовались, в высшей степени прост. Однако мне пришлось потратить много часов труда, пока я открыл его. Каким несложным оказался он, когда я изучил его! А всего проще показалась мне уловка, которая больше всего и сбивала меня с толку. Заключенные не только каждый день меняли букву алфавита, с которой начинался ключ, но и меняли ее в каждом разговоре, даже среди разговора.
Так, однажды я угадал начальную букву ключа и разобрал две фразы; в следующий же раз, когда они заговорили, я не понял ни единого слова.
Первые фразы, понятые мною, были следующие:
— Скажи — Эд — что — ты — дал — бы — сейчас — за — оберточную
— бумагу — и — пачку — табаку? — спрашивал один выстукивавший.
Я чуть не закричал от восторга. Вот способ сношения! Вот мне компания! Я внимательно прислушивался и разобрал следующий ответ, исходивший, по-видимому, от Эда Морреля.
— Я — принял — бы — двенадцать — часов — смирительной — рубашки
— за — пятицентовую — пачку…
Но тут послышался грозный рев сторожа:
— Прекрати эту музыку, Моррель!
Профану может показаться, что с людьми, осужденными на пожизненное одиночное заключение, уже сделано самое худшее, и поэтому какой-нибудь сторож не имеет способов заставить выполнить свой приказ — прекратить перестукивание. Но ведь есть еще смирительная рубашка, остается голодная смерть, остается жажда, остается рукоприкладство! Поистине беспомощен человек, запертый в тесную клетку!
Перестукивание прекратилось. Но в тот же вечер, когда оно вновь началось, я опять превратился в слух. Для каждого разговора перестукивающиеся меняли начальную букву ключа. Но я отгадывал ее, а через несколько дней опять попадался в тот же ключ. Я не стал дожидаться формального представления.
— Алло! — выстукал я.
— Алло, незнакомец! — простучал в ответ Моррель, а Оппенгеймер простучал: — Добро пожаловать в наш огород!
Они полюбопытствовали, кто я такой, давно ли присужден к одиночке, за что присужден.
Но все это я отложил до тех пор, пока не изучу их системы перемены ключа. После того как я ею овладел, мы начали беседу. Это был великий день, ибо вместо двух одиночников стало трое — хотя они приняли меня в свою компанию только после испытания. Много позже они мне рассказали, что боялись, не провокатор ли я, посаженный, чтобы впутать их в какую-нибудь историю. С Оппенгеймером уже такой казус однажды случился, и он дорого заплатил за доверие, которое оказал приспешнику смотрителя Этертона.
К моему изумлению — вернее сказать, к моему восторгу, — оба мои товарища по несчастью знали меня благодаря моей репутации «неисправимого»! Даже в могилу для живых, в которой Оппенгеймер обитал уже десятый год, проникла моя слава или, вернее, известность…
Мне пришлось немало рассказать им о событиях в тюрьме и о внешнем мире. Заговор сорока вечников с целью побега, поиски воображаемого динамита и вся вероломная махинация Сесиля Винвуда оказались для них совершенной новостью. По их словам, вести до них доходили через сторожей, но вот уже два месяца, как они ни от кого не слыхали ни слова. Теперешние сторожа при одиночках оказались особенно злой и мстительной бандой.
Сторожа, все без исключения, ругательски ругали нас за перестукивание; но мы не могли отказаться от него. Из двух живых мертвецов стало трое; нам так много нужно было сказать друг другу, а способ сообщения был безумно медленным, и я не так был искушен в выстукивании, как мои товарищи.
— Погоди, нынче вечером придет Пестролицый — он спит почти всю свою смену, и нам можно будет наговориться всласть.
И говорили же мы в эту ночь! Сон бежал от моих глаз! Пестролицый Джонс был подлою и злою тварью, несмотря на свою тучность. Но мы благословляли его тучность, ибо она побуждала его дремать при первой возможности. Однако наши постоянные перестукивания нарушали его сон и раздражали его до такой степени, что он клял и бранил нас без конца. Так же бранились и другие ночные сторожа. Утром все они доложили, что ночью было много стука, и нам пришлось поплатиться за наш маленький праздник: в девять часов явился капитан Джэми с несколькими сторожами, чтобы запрятать нас в смирительную рубашку. До девяти часов утра следующего дня, ровно двадцать четыре часа подряд, мы беспомощно лежали на полу без пищи и воды и этим расплатились за нашу беседу.
О, что за звери были наши сторожа! Нам самим пришлось превратиться в зверей, чтобы выжить. От грубой работы у человека делаются мозолистые руки. Жестокая стража ожесточает узников. Мы продолжали переговариваться и время от времени расплачивались смирительной рубашкой. Самой лучшей порой была ночь, и нередко, когда на стражу ставили временных караульных, нам удавалось беседовать целую смену.
Для нас, живших во мраке, день и ночь сливались в одно. Спать мы могли в любое время, а перестукиваться только при случае. Мы рассказали друг другу историю своей жизни; бывало, долгие часы мы с Моррелем лежали, прислушиваясь к слабым, отдаленным выстукиваниям Оппенгеймера, который медленно рассказывал нам свою жизненную повесть, начиная с детства в трущобах Сан-Франциско, до школы наук в шайке мошенников, до знакомства со всем, что есть в мире порочного. Четырнадцатилетним мальчишкой он служил ночным вестовым в пожарной команде и через ряд краж и грабежей дошел до убийства в стенах тюрьмы.
Джека Оппенгеймера называли «тигром в человеке» Юркий репортеришка изобрел это прозвище, и кличке суждено было надолго пережить человека, которому она принадлежала. Но я нашел в Джеке Оппенгеймере все основные черты человечности. Он был верный, преданный товарищ. Я знаю, что он не раз предпочел наказание доносу на товарищей. Он был мужествен, был терпелив. Он был способен к самопожертвованию, — я мог бы рассказать вам о подобном случае, но не стану отнимать у вас времени. Справедливость же была его страстью. Убийство, совершенное им в тюрьме, вызвано было исключительно его утрированным чувством справедливости. У него был недюжинный ум. Жизнь, проведенная в тюрьме, и десятилетняя одиночка не помрачили его рассудка.
У Морреля, столь же превосходного товарища, также был блестящий ум. Я, которому предстоит умереть, имею право сказать без риска получить упрек в нескромности, что тремя лучшими умами Сан-Квэнтина из всех его обитателей, начиная от смотрителя, были три каторжника, гнившие в одиночках. Теперь, на закате дней моих, обозревая все, что дала мне жизнь, я прихожу к заключению, что сильные умы никогда не бывают послушными. Глупые люди, трусливые люди, не наделенные страстным духом справедливости и бесстрашия в борьбе, — такие люди дают примерных узников. Благодарю всех богов, что ни Джек Оппенгеймер, ни Моррель, ни я не были примерными узниками.
ГЛАВА V1
Дети определяют память как нечто такое, ч е м люди забывают, — и в этом определении, мне думается, немало правды. Быть умственно здоровым — значит быть способным забывать. Вечно же помнить — значит быть помешанным, одержимым. И в одиночке, где воспоминания осаждали меня беспрестанно, я старался решить главным образом одну задачу — задачу забвения. Когда я играл с мухами, или с самим собой в шахматы, или перестукивался с товарищами, я отчасти забывался. Но мне хотелось забыться вполне.
Во мне жили детские воспоминания иных времен и иных мест — «разметанные облака славы», по выражению Вордсворта. Если у ребенка имелись такие воспоминания, то почему же они безвозвратно исчезли, когда он вырос и возмужал? Могла ли эта часть детской души совершенно стереться?
Или же эти воспоминания об иных местах и днях все еще существуют, дремлют, замурованные в мозговых клетках, наподобие того, как я замурован в камере Сан-Квэнтина.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
Время давило меня, время длилось бесконечно долго. Я затеял игру с мухами, которые попадали ко мне в камеру, подобно просачивающемуся в нее из внешнего мира тусклому серому свету, и убедился, что они одарены чувством игры. Так, например, лежа на полу камеры, я проводил произвольную воображаемую линию на стене, в расстоянии трех футов от пола. Когда мухи сидели на стене выше этой линии, я их оставлял в покое. Как только они спускались по стене ниже ее, я старался поймать их. Я всячески старался при этом не помять муху, и по прошествии некоторого времени они знали так же хорошо, как и я, где проходит воображаемая линия. Когда им хотелось поиграть, они спускались ниже этой линии, и часто одна какая-нибудь муха целый час занималась этой игрой. Утомившись, она садилась отдыхать в безопасном районе.
Из дюжины или более мух, живших со мной, только одна не любила игры. Она упорно отказывалась играть и, узнав, какая кара ждет ее за переход запретной межи, старательно избегала опасной территории. Эта муха была угрюмое, разочарованное существо. Как выразились бы каторжники, у нее «был зуб» против мира. Она никогда не играла и с другими мухами! Это была сильная, здоровая муха, — я достаточно долго изучал ее, чтобы в этом убедиться. И ее нерасположение к игре было делом темперамента, а не физического состояния.
Поверьте, я знал всех своих мух! Поразительно, какую массу отличий я в них открыл. Каждая муха являла собой вполне определенную индивидуальность — не только по размерам и приметам, по силе и быстроте полета, по характеру игры, по манере уверток, бегства, возвращения и шныряния по запрещенной зоне на стене. Они сильно отличались одна от другой еще и тончайшими нюансами темперамента и душевного склада.
Среди них были нервические особы, были и флегматики. Так, одна муха, поменьше товарок ростом, приходила в настоящий восторг, когда играла со мной или подругами. Видели ли вы когда-нибудь, как жеребенок или теленок скачет по лугу, задрав хвост в необузданном восторге? И вот эта муха — мимоходом сказать, лучший игрок среди прочих, — бывало, спустившись раза три-четыре подряд в запрещенную зону и всякий раз избежав бархатных тисков моей руки, приходила в такое возбуждение и восторг, что начинала носиться вокруг моей головы с бешеной быстротой, кувыркаясь, лавируя и вертясь и все время держась в пределах узкого круга, в котором она могла торжествовать надо мной.
Я так хорошо изучил мух, что мог заранее сказать, когда той или другой мухе захочется играть со мной. В одной этой области были тысячи деталей, которыми я не стану докучать вам, хотя эти детали помогали мне убивать время в первый период моего одиночества.
Расскажу вам только случай, когда муха «с зубом», никогда не игравшая, в минуту рассеянности села на запрещенную территорию и тотчас же была поймана мною. Верите ли, она целый час после этого дулась на меня!..
Часы тянулись в одиночке безумно долго. Я не мог спать беспрерывно, как не мог все время убивать на игру с мухами, при всем их уме. Муха, в конце концов. не более как муха, а я был человек, с человеческим мозгом; мозг мой привык к деятельности, был начинен «культурой» и знаниями и всегда напряженно работал. А делать мне было совершенно нечего, и мысль бесплодно замирала в пустых умозрениях. Так, я вспомнил о своем определении присутствия пентозы и метилпентозы в виноградной лозе — анализ, которому я посвятил последние летние каникулы, проведенные в виноградниках Асти. Я почти довел до конца этот ряд опытов, и теперь меня страшно интересовало, продолжает ли их кто-нибудь, и если продолжает, то с каким успехом.
Ведь мир умер для меня. Никакие вести извне не просачивались ко мне. Развитие науки быстро идет вперед, и меня интересовали тысячи тем. Так, например, я создал теорию гидролиза казеина трипсинолом, который профессор Уолтерс выполнил в своей лаборатории. Профессор Шлеймер работал вместе со мной над обнаружением фитостерина в смесях животных и растительных жиров. Работа, без сомнения, продолжается: каковы результаты? Одна только мысль о работе, ведущейся за тюремными стенами, в которой я не мог принять участие, о которой мне не придется даже услышать, сводила меня с ума. Мой удел был — лежать на полу камеры и играть с мухами.
Нельзя сказать, чтобы в одиночке царило абсолютное безмолвие. Еще в самом начале своего заключения я часто слышал через определенные промежутки времени слабые, глухие перестукивания. Позднее мне слышались слабые и глухие удары. Эти постукивания неизменно прерывались злым ревом сторожей. Однажды, когда постукивания приняли слишком настойчивый характер, были вызваны сторожа на подмогу, и по шуму я догадался, что некоторых узников заключили в смирительные рубашки. Объяснить этот инцидент было нетрудно. Я, как всякий узник Сан-Квэнтина, знал, что в одиночке сидят еще двое — Эд Моррель и Джек Оппенгеймер. Я знал, что эти двое переговаривались посредством стуков и за это были подвергнуты наказанию.
Я не сомневался, что ключ, которым они пользовались, в высшей степени прост. Однако мне пришлось потратить много часов труда, пока я открыл его. Каким несложным оказался он, когда я изучил его! А всего проще показалась мне уловка, которая больше всего и сбивала меня с толку. Заключенные не только каждый день меняли букву алфавита, с которой начинался ключ, но и меняли ее в каждом разговоре, даже среди разговора.
Так, однажды я угадал начальную букву ключа и разобрал две фразы; в следующий же раз, когда они заговорили, я не понял ни единого слова.
Первые фразы, понятые мною, были следующие:
— Скажи — Эд — что — ты — дал — бы — сейчас — за — оберточную
— бумагу — и — пачку — табаку? — спрашивал один выстукивавший.
Я чуть не закричал от восторга. Вот способ сношения! Вот мне компания! Я внимательно прислушивался и разобрал следующий ответ, исходивший, по-видимому, от Эда Морреля.
— Я — принял — бы — двенадцать — часов — смирительной — рубашки
— за — пятицентовую — пачку…
Но тут послышался грозный рев сторожа:
— Прекрати эту музыку, Моррель!
Профану может показаться, что с людьми, осужденными на пожизненное одиночное заключение, уже сделано самое худшее, и поэтому какой-нибудь сторож не имеет способов заставить выполнить свой приказ — прекратить перестукивание. Но ведь есть еще смирительная рубашка, остается голодная смерть, остается жажда, остается рукоприкладство! Поистине беспомощен человек, запертый в тесную клетку!
Перестукивание прекратилось. Но в тот же вечер, когда оно вновь началось, я опять превратился в слух. Для каждого разговора перестукивающиеся меняли начальную букву ключа. Но я отгадывал ее, а через несколько дней опять попадался в тот же ключ. Я не стал дожидаться формального представления.
— Алло! — выстукал я.
— Алло, незнакомец! — простучал в ответ Моррель, а Оппенгеймер простучал: — Добро пожаловать в наш огород!
Они полюбопытствовали, кто я такой, давно ли присужден к одиночке, за что присужден.
Но все это я отложил до тех пор, пока не изучу их системы перемены ключа. После того как я ею овладел, мы начали беседу. Это был великий день, ибо вместо двух одиночников стало трое — хотя они приняли меня в свою компанию только после испытания. Много позже они мне рассказали, что боялись, не провокатор ли я, посаженный, чтобы впутать их в какую-нибудь историю. С Оппенгеймером уже такой казус однажды случился, и он дорого заплатил за доверие, которое оказал приспешнику смотрителя Этертона.
К моему изумлению — вернее сказать, к моему восторгу, — оба мои товарища по несчастью знали меня благодаря моей репутации «неисправимого»! Даже в могилу для живых, в которой Оппенгеймер обитал уже десятый год, проникла моя слава или, вернее, известность…
Мне пришлось немало рассказать им о событиях в тюрьме и о внешнем мире. Заговор сорока вечников с целью побега, поиски воображаемого динамита и вся вероломная махинация Сесиля Винвуда оказались для них совершенной новостью. По их словам, вести до них доходили через сторожей, но вот уже два месяца, как они ни от кого не слыхали ни слова. Теперешние сторожа при одиночках оказались особенно злой и мстительной бандой.
Сторожа, все без исключения, ругательски ругали нас за перестукивание; но мы не могли отказаться от него. Из двух живых мертвецов стало трое; нам так много нужно было сказать друг другу, а способ сообщения был безумно медленным, и я не так был искушен в выстукивании, как мои товарищи.
— Погоди, нынче вечером придет Пестролицый — он спит почти всю свою смену, и нам можно будет наговориться всласть.
И говорили же мы в эту ночь! Сон бежал от моих глаз! Пестролицый Джонс был подлою и злою тварью, несмотря на свою тучность. Но мы благословляли его тучность, ибо она побуждала его дремать при первой возможности. Однако наши постоянные перестукивания нарушали его сон и раздражали его до такой степени, что он клял и бранил нас без конца. Так же бранились и другие ночные сторожа. Утром все они доложили, что ночью было много стука, и нам пришлось поплатиться за наш маленький праздник: в девять часов явился капитан Джэми с несколькими сторожами, чтобы запрятать нас в смирительную рубашку. До девяти часов утра следующего дня, ровно двадцать четыре часа подряд, мы беспомощно лежали на полу без пищи и воды и этим расплатились за нашу беседу.
О, что за звери были наши сторожа! Нам самим пришлось превратиться в зверей, чтобы выжить. От грубой работы у человека делаются мозолистые руки. Жестокая стража ожесточает узников. Мы продолжали переговариваться и время от времени расплачивались смирительной рубашкой. Самой лучшей порой была ночь, и нередко, когда на стражу ставили временных караульных, нам удавалось беседовать целую смену.
Для нас, живших во мраке, день и ночь сливались в одно. Спать мы могли в любое время, а перестукиваться только при случае. Мы рассказали друг другу историю своей жизни; бывало, долгие часы мы с Моррелем лежали, прислушиваясь к слабым, отдаленным выстукиваниям Оппенгеймера, который медленно рассказывал нам свою жизненную повесть, начиная с детства в трущобах Сан-Франциско, до школы наук в шайке мошенников, до знакомства со всем, что есть в мире порочного. Четырнадцатилетним мальчишкой он служил ночным вестовым в пожарной команде и через ряд краж и грабежей дошел до убийства в стенах тюрьмы.
Джека Оппенгеймера называли «тигром в человеке» Юркий репортеришка изобрел это прозвище, и кличке суждено было надолго пережить человека, которому она принадлежала. Но я нашел в Джеке Оппенгеймере все основные черты человечности. Он был верный, преданный товарищ. Я знаю, что он не раз предпочел наказание доносу на товарищей. Он был мужествен, был терпелив. Он был способен к самопожертвованию, — я мог бы рассказать вам о подобном случае, но не стану отнимать у вас времени. Справедливость же была его страстью. Убийство, совершенное им в тюрьме, вызвано было исключительно его утрированным чувством справедливости. У него был недюжинный ум. Жизнь, проведенная в тюрьме, и десятилетняя одиночка не помрачили его рассудка.
У Морреля, столь же превосходного товарища, также был блестящий ум. Я, которому предстоит умереть, имею право сказать без риска получить упрек в нескромности, что тремя лучшими умами Сан-Квэнтина из всех его обитателей, начиная от смотрителя, были три каторжника, гнившие в одиночках. Теперь, на закате дней моих, обозревая все, что дала мне жизнь, я прихожу к заключению, что сильные умы никогда не бывают послушными. Глупые люди, трусливые люди, не наделенные страстным духом справедливости и бесстрашия в борьбе, — такие люди дают примерных узников. Благодарю всех богов, что ни Джек Оппенгеймер, ни Моррель, ни я не были примерными узниками.
ГЛАВА V1
Дети определяют память как нечто такое, ч е м люди забывают, — и в этом определении, мне думается, немало правды. Быть умственно здоровым — значит быть способным забывать. Вечно же помнить — значит быть помешанным, одержимым. И в одиночке, где воспоминания осаждали меня беспрестанно, я старался решить главным образом одну задачу — задачу забвения. Когда я играл с мухами, или с самим собой в шахматы, или перестукивался с товарищами, я отчасти забывался. Но мне хотелось забыться вполне.
Во мне жили детские воспоминания иных времен и иных мест — «разметанные облака славы», по выражению Вордсворта. Если у ребенка имелись такие воспоминания, то почему же они безвозвратно исчезли, когда он вырос и возмужал? Могла ли эта часть детской души совершенно стереться?
Или же эти воспоминания об иных местах и днях все еще существуют, дремлют, замурованные в мозговых клетках, наподобие того, как я замурован в камере Сан-Квэнтина.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43