), стекло затягивается льдом. Мир мутнеет, отделяется от меня, уродливо меняет свои пропорции. Узор. Да нет на стекле никакого узора, уж я бы нашел в его линиях какую-нибудь интересную аналогию. И ассоциации бы вспыхнули в моем мозгу, управляемые и неуправляемые. А тут ничего нет. Мир исчез. Или это исчезаю я? Исчезаю навсегда.
Ладно...
Я поворачиваюсь. Дверь даже не скрипнула, но я все же поворачиваюсь.
_Она_ вошла. В глазах ее надежда и боль. Я шумно и энергично иду ей навстречу. Я широко раскидываю руки. И от этой моей игры глаза ее тускнеют. Ее не обманешь. Она почувствовала, что все это ложь, обман, все это — неправда.
— Ложись, — говорит она. — Ведь ты, наверное устал?
А я и в самом деле устал. Устали не мускулы, не сердце. Устала душа. Я ложусь. Она накрывает меня одеялом, расправляет его.
Теперь я лежу так, как лежал десять минут назад, когда вошли друзья и родственники.
— Ты лежи, молчи. Я все понимаю. И все будет хорошо.
Я на секунду опускаю веки. Я мог бы и ответить. Но я просто опускаю веки.
— Молчи. А я буду говорить.
Кажется, напрасно поднял панику парень из хирургии. Чувствительность кожи у него нормальная. Он может даже пошевелить пальцами. Остальное-то все в гипсе. Никаких признаков радикулита у соседа. И не каменеет рука у родственника. Никто на улице не спотыкается. Споткнуться в такой гололед! Ах, да сейчас нет гололеда. Но все равно... Певцы не теряют свои голоса. Исправно поднимают штанги тяжеловесы, устанавливая мировые рекорды. Все в мире нормально.
А я лишь иногда закрываю глаза, опускаю веки.
Я многое брал. Всю жизнь. Любовь, дружбу, участие, чувства, мысли. Я делил с другими радость и горе. Я, наверное, что-то и давал, если оно у меня было. А теперь я устал. Ничего я не хочу больше брать, потому что мне теперь уже нечего отдать.
_Она_ говорит, а я иногда опускаю веки. Это движение _мое_.
— Люблю, — говорит она.
А я молчу. Я молчу! Ведь могу я, могу взять у нее это слово и сказать ей: «Люблю!». Но тогда... но тогда оно никогда уже никому не скажет _это_.
Тихо целует она меня.
И снова. Я мог бы ответить ей. Но тогда она больше никого в жизни не поцелует!
— Ты слышишь меня? Это я. — Она называет свое имя.
Я слышу. Я все отлично слышу. Но только не звуки. Я слышу как-то по-другому.
Наверное, что-то возникло в моих глазах, потому что она улыбается. А я обрадовался вот чему. Я могу, могу сказать одно слово. И это ей не повредит. Ведь она никогда не зовет себя по имени. Она мама, сестра, тетушка, преподаватель. По телефону она называет себя по фамилии или по отчеству.
Значит, дано, дано мне еще одно, последнее слово.
Она говорит, говорит и вдруг замолкает. Я долго не опускал век.
Согласен ли я? Слышу ли я? Вижу ли ее?
Да! Да!! Да!!!
И я произношу это волшебное, последнее для меня слово:
— Валентина...
Я закрываю глаза.
Все. Теперь все.
Все...
12. ДЕКАБРЬ
Я слушаю. И шорохи вокруг, потрескивания. Это в доме, старом, как я. Старом, как мой отец, старом-престаром, как мой дед. Он стоит, хотя и покряхтывает от тяжести прожитых годов. Он-то стоит, а тех, других, кто его строил и кто в нем жил, — нет. Сколько мне лет? Этого не знает никто, разве что дом. Так ведь я для него все равно мальчишка. Люди редко живут до ста лет. Дома выдерживают. Потом их разбирают и перевозят на мичуринские участки, а там делают из них домики, небольшие, так метра три на пять вместе с верандой.
Я все лежу и слушаю. Я только что проснулся или не спал вовсе. Но кажется, что выспался, потому что легко, как когда-то в детстве. Это от старости. Дом хихикает, поскрипывает, но добродушно, ему это позволено, ему вообще все позволено. Я лежу у глухой стены против широкого окна на железной кровати под новым почти еще полушубком. Лежу и слушаю. Потрескивание и шорохи дома.
Темно. Солнце еще не всходило. Но я-то знаю, знаю... Я все равно знаю, что там дальше. Сосны под окном, прямые, замерзшие, высокие. А внизу сугробы у полузаметенного заборчика, а за ним — дорога, по которой ходит кто-то, но не я, кто-то другой. Она спускается от дома вправо с холма в небольшую ложбинку, по которой летом течет ручей, но сейчас его нет, он замерз, его замело, нет и следа от него, только ровная пелена снега, пересеченная ниткой дороги. Вдоль дороги, со стороны дома — сосны, одни сосны. Только там, где летом бежит ручей, они расступаются. Там летом трава выше головы и кусты. А дальше снова на бугор, справа сосны, слева пологий склон. Тут дорога петляет и соединяется с шоссе. Оттуда сегодня придут к нам они.
А слева от дома начинается кедрач с редкими проплешинами. Там когда-то тоже стояли дома, но теперь их нет. Их уж никогда не будет.
Надо вставать. Ведь поздно. Скоро рассветет. А сегодня самый короткий день в году.
Встаю. Одеться мне недолго. Прижимаюсь лбом к холодному стеклу окна. Надо бы затопить печь. Все выстыло в доме. Сейчас, сейчас. Я это сделаю. Мне ведь не трудно. Вот только разомну спину. Эх-хе-хе...
Потрескивает дом, щелкает, но как-то не так, как-то уж слишком весело. Да ведь это дрова в печи горят! И уж пахнет чем-то вкусным. Ну да! Для утра и не сыскать более приятного запах, чем запах молотого кофе. Так и прошло кофе со мной через всю... А дед пил чай...
— Эй, старый!
И голос знаком.
— Проснулся? Иди на кухню. Здесь уже тепло.
— Ага, иду...
— Кофе готов!
Это ее голос.
Ну и денек сегодня. Хорош-то... с самого утра.
Я вхожу на кухню. Здесь и в самом деле тепло. Из кофейника идет пар, а на сковороде пузырится поджаренный хлеб. А уж как я его люблю.
— Умойся, старый. Борода-то еще спит.
Вот старуха. Так бы и подзудить ей меня. Часа не пропустит, чтобы не поддеть, не подковырнуть. Но не обидно. Легко и вроде бы так и надо.
— Умылся? Садись. И как только ты умудряешься есть поджаренный хлеб! Губами, что ли, кусаешь?
— Губами! — смеюсь я. — Ага! Губами. — А у меня ведь и зубов-то еще полон рот. Стальных, нержавеющих, вечных. Да и старушке моей палец в рот не клади.
Пьем кофе и смеемся. Смеемся и кусаем поджаренный хлеб. От плиты уже жар, значит, и в комнате тепло. Раскочегарила старуха печь.
— Слышишь, как дом-то разговорился?
— Слышу, — отвечаю я.
— С чего бы это?
— Так ведь сколько его не протапливали... Вот и дает теперь усадку.
— Усадку, — передразнивает она. — Много ты понимаешь! Разговаривает он.
— Скажешь тоже...
— Ясно, что разговаривает. Он тоже их ждет.
— Скажешь тоже...
— Вот заладил.
И мы смеемся и пьем кофе, горячий и с непередаваемым запахом. И хрустим хлебом, и снова смеемся.
— Пирожков им напеку. С картошкой и со смородиной.
— Напеки, напеки.
— Мороз ведь на улице. Приедут ли? С ребятишками еще...
— Ребятишки что, — говорю я, — они морозу не заметят.
— На тебя, голодранца, похожи...
— А что. Может, и похожи. Хорошо, коли похожи.
— Ох уж, молчи!
Она моет посуду и начинает что-то делать с тестом, вытащив его из кастрюли и дубася почем зря, шлепая его о стол. Так, наверное, и надо. Никогда я не мог понять этой премудрости.
Кофе, конечно, взбодрил. Но кости все равно болят. Такая жара от печки после обеда разморила бы раньше до сна, а сейчас ничего. Все как-то легко. И черт с ними, с ноющими костями. Все равно легко и ново, и необычно как-то, вроде бы даже непонятно.
_Но было это, уже было_.
— Дров надо принести, — говорит она.
Я смотрю на аккуратную маленькую поленницу возле печки и говорю:
— Хватит, пожалуй.
— Хватит... Тебе бы только нос на улицу не казать. К Новому году просохнут. Ты о них подумай, а не о себе. Нам уж что теперь...
— Ладно, схожу.
— И воды принеси... два ведра.
— Принесу.
Знаю я ее, знаю. Я сейчас уйду, а она в это время из своего тайника достанет бутылку настойки. А ведь искал я, бывало, этот тайник. Не нашел. Тут и прятать-то негде, а вот поди ж ты, не нашел. Хитра старуха. Мне не очень-то и нужно. А ей каждая бутылка — сюрприз для кого-нибудь. Было время, когда для меня, а теперь — для них. Но немножко и для меня, чисто символически, потому что мне ее, эту настойку, не пить.
Я толкаю тяжелую дверь, и клубы холодного воздуха, мгновенно превращаясь в пар, врываются на кухню. Воздух щекочет в носу. На мне почти новый полушубок, валенки, шапка, меховые рукавицы. Я выхожу в сени, закрываю за собой дверь. Да-а. Мороз на улице, видно, крепкий. Холодом обдает все лицо, сухой воздух перехватывает дыхание, пронзает кожу тысячами мельчайших невидимых иголок. Выхожу на крыльцо. В руке ведро.
Смотрю на юго-восток. Там сейчас должно взойти солнце. И что-то белесое уже красит горизонт блеклой краской. Рассвет. Да какой сегодня рассвет? Невидимое из-за тумана солнце нехотя покатится по горизонту, словно боясь от него оторваться, чуть приподнимается на цыпочках в полдень, но тут же, устав, начнет неудержимо скатываться вниз. И это день? Самый короткий день в году.
Туман как вода, ка студень, как плотное вещество, которое можно резать ножом. И без всякого термометра ясно, что сейчас градусов под пятьдесят. Ничто не колышет воздух. Мороз выпарил из него влагу и разбросал, окутал ею деревья. И стройные сосны стоят с белыми лапами ветвей. Ветви не видны, чуть проглядывают из тумана лишь сами стволы. Но мне не нужно видеть все. Многое я знаю и так.
Я схожу с крыльца. Ведро позванивает в руке. Из окна кухни падает свет, падает на десятилетнюю елочку, серебряную сейчас, взъерошенную ледяными иглами, сверкающую инеем, маленькую и сказочную. Эта елочка для того, чтобы не рубить другие. В Новый год на ней появятся игрушки и свечи. Весело станет вокруг нее, а снег будет утоптан, утрамбован ногами веселящихся людей.
Похрустывает иней под ногами, поскрипывает снег, тропинка ведет к колодцу, старательно закрытому теплым срубом. И следы новых неподшитых валенок вокруг него. Не мои и не ее. Уже давно не шел снег. Все морозы и морозы. От этого и скрипит дом.
Ведро, привязанное на цепи, приходится бросать вниз несколько раз, чтобы пробить ледок, который все-таки образовался в колодце. Он не толст, он тонок. И я несу в дом ведро воды, в котором позванивают льдинки, стараясь сцепиться друг с другом, но не успевая, хотя им и помогает мороз.
Я приношу в дом еще одно ведро ледяной воды, потом закрываю сруб колодца и иду в сарай за дровами. Странно, но я не оставляю на снегу следов. Даже иглы инея на нем не ломаются. Вот как все сковал мороз! Или это я невесом? Дров я принес много, не только на сегодняшний день, но и на Новый год. Вдруг мороз продержится до того дня? Тогда им не придется лишний раз ходить в промерзший сарай.
Теперь можно посидеть у открытого поддувала, покурить. Я дед, но трубку не курю, курю сигареты с фильтром. Несолидно для деда, но что делать — привычка. На трубку все не хватало времени. Теперь-то вот хватает, но только трубка уже не нужна. Ничего не нужно. Посидеть вот только, глядя на мерцающие красные с черными прожилками угольки, живые, в самом деле живые, двигающиеся, дышащие, шевелящиеся, меняющие окраску, но все же умирающие, потому что у них уже все выгорело внутри и не хватает огня. Все, дальше для них ничего не будет. Только сверху сыплются и сыплются другие, огненные, раскаленные, они, наверное, еще и не предполагают, что это конец. Но они дали тепло дому, хотя, и не осознают этого. Только не расстраивайтесь, угольки. Вы горели. Я видел. Я тому свидетель.
— Задремал, старый?
Это ее голос.
Нет, я не задремал, я думал. Ну что ж... Теперь моя задумчивость похожа на сон. И она это знает. Знает. Но не может сдержаться. Не хочет просто.
— Задремал, — отвечаю я.
А из русской печи такие запахи! Томление и пряный дурман. Умение и искусство. Радость и надежда. Это она может. Это у нее получалось и ранее. Это у нее получалось всегда.
— Хочешь попробовать?
— Нет, — отвечаю я.
Мне теперь достаточно и запаха.
Мне теперь вообще ничего не надо.
Кроме моих воспоминаний.
Хорошо.
Легко.
Светло как-то и радостно-грустно.
Пусть другим и непонятно.
Но я ведь только про себя.
Да еще про нее.
— Ну вот, — говорит она, — теперь хватит на всех. Придут ли только?
— Придут, — отвечаю я. — Обязательно придут. Уже и встречать пора идти.
А сам смотрю на вино в бутылке, которая стоит на подоконнике, чтобы не согрелась. Смотрю и смеюсь. Никогда мне не обнаружить тайник, в котором такие вкусные и красивые настойки и наливки. И сколько уже лет? Знает ли кто? Вряд ли. Даже она сама.
— И зачем такой мороз?
Это ее голос.
— Декабрь ведь. У нас здесь всегда так. Забыла?
— Как забыть это? Просто боюсь, ведь маленькие еще.
— Ты за них не бойся. Сама-то разве когда боялась? Помнишь, как мы носились? И мороз нипочем. А морозы раньше были не то, что сейчас.
— Морозы были такие же, — говорит она. — Загибаешь, старый.
— Пусть такие, — соглашаюсь я.
Она права. Она всегда была права.
— Так пойдем встречать?
— Пойдем, пойдем. Вот только приберу маленько.
В доме все чисто, все ждет гостей. Уютно и тепло.
— Пошли, что ли? — говорит она.
— Пошли, говорю я.
На улице все-таки под пятьдесят, и мы одеваемся потеплее.
Выходим. Иглы холода только и ждали этого, чтобы наброситься на нас.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
Ладно...
Я поворачиваюсь. Дверь даже не скрипнула, но я все же поворачиваюсь.
_Она_ вошла. В глазах ее надежда и боль. Я шумно и энергично иду ей навстречу. Я широко раскидываю руки. И от этой моей игры глаза ее тускнеют. Ее не обманешь. Она почувствовала, что все это ложь, обман, все это — неправда.
— Ложись, — говорит она. — Ведь ты, наверное устал?
А я и в самом деле устал. Устали не мускулы, не сердце. Устала душа. Я ложусь. Она накрывает меня одеялом, расправляет его.
Теперь я лежу так, как лежал десять минут назад, когда вошли друзья и родственники.
— Ты лежи, молчи. Я все понимаю. И все будет хорошо.
Я на секунду опускаю веки. Я мог бы и ответить. Но я просто опускаю веки.
— Молчи. А я буду говорить.
Кажется, напрасно поднял панику парень из хирургии. Чувствительность кожи у него нормальная. Он может даже пошевелить пальцами. Остальное-то все в гипсе. Никаких признаков радикулита у соседа. И не каменеет рука у родственника. Никто на улице не спотыкается. Споткнуться в такой гололед! Ах, да сейчас нет гололеда. Но все равно... Певцы не теряют свои голоса. Исправно поднимают штанги тяжеловесы, устанавливая мировые рекорды. Все в мире нормально.
А я лишь иногда закрываю глаза, опускаю веки.
Я многое брал. Всю жизнь. Любовь, дружбу, участие, чувства, мысли. Я делил с другими радость и горе. Я, наверное, что-то и давал, если оно у меня было. А теперь я устал. Ничего я не хочу больше брать, потому что мне теперь уже нечего отдать.
_Она_ говорит, а я иногда опускаю веки. Это движение _мое_.
— Люблю, — говорит она.
А я молчу. Я молчу! Ведь могу я, могу взять у нее это слово и сказать ей: «Люблю!». Но тогда... но тогда оно никогда уже никому не скажет _это_.
Тихо целует она меня.
И снова. Я мог бы ответить ей. Но тогда она больше никого в жизни не поцелует!
— Ты слышишь меня? Это я. — Она называет свое имя.
Я слышу. Я все отлично слышу. Но только не звуки. Я слышу как-то по-другому.
Наверное, что-то возникло в моих глазах, потому что она улыбается. А я обрадовался вот чему. Я могу, могу сказать одно слово. И это ей не повредит. Ведь она никогда не зовет себя по имени. Она мама, сестра, тетушка, преподаватель. По телефону она называет себя по фамилии или по отчеству.
Значит, дано, дано мне еще одно, последнее слово.
Она говорит, говорит и вдруг замолкает. Я долго не опускал век.
Согласен ли я? Слышу ли я? Вижу ли ее?
Да! Да!! Да!!!
И я произношу это волшебное, последнее для меня слово:
— Валентина...
Я закрываю глаза.
Все. Теперь все.
Все...
12. ДЕКАБРЬ
Я слушаю. И шорохи вокруг, потрескивания. Это в доме, старом, как я. Старом, как мой отец, старом-престаром, как мой дед. Он стоит, хотя и покряхтывает от тяжести прожитых годов. Он-то стоит, а тех, других, кто его строил и кто в нем жил, — нет. Сколько мне лет? Этого не знает никто, разве что дом. Так ведь я для него все равно мальчишка. Люди редко живут до ста лет. Дома выдерживают. Потом их разбирают и перевозят на мичуринские участки, а там делают из них домики, небольшие, так метра три на пять вместе с верандой.
Я все лежу и слушаю. Я только что проснулся или не спал вовсе. Но кажется, что выспался, потому что легко, как когда-то в детстве. Это от старости. Дом хихикает, поскрипывает, но добродушно, ему это позволено, ему вообще все позволено. Я лежу у глухой стены против широкого окна на железной кровати под новым почти еще полушубком. Лежу и слушаю. Потрескивание и шорохи дома.
Темно. Солнце еще не всходило. Но я-то знаю, знаю... Я все равно знаю, что там дальше. Сосны под окном, прямые, замерзшие, высокие. А внизу сугробы у полузаметенного заборчика, а за ним — дорога, по которой ходит кто-то, но не я, кто-то другой. Она спускается от дома вправо с холма в небольшую ложбинку, по которой летом течет ручей, но сейчас его нет, он замерз, его замело, нет и следа от него, только ровная пелена снега, пересеченная ниткой дороги. Вдоль дороги, со стороны дома — сосны, одни сосны. Только там, где летом бежит ручей, они расступаются. Там летом трава выше головы и кусты. А дальше снова на бугор, справа сосны, слева пологий склон. Тут дорога петляет и соединяется с шоссе. Оттуда сегодня придут к нам они.
А слева от дома начинается кедрач с редкими проплешинами. Там когда-то тоже стояли дома, но теперь их нет. Их уж никогда не будет.
Надо вставать. Ведь поздно. Скоро рассветет. А сегодня самый короткий день в году.
Встаю. Одеться мне недолго. Прижимаюсь лбом к холодному стеклу окна. Надо бы затопить печь. Все выстыло в доме. Сейчас, сейчас. Я это сделаю. Мне ведь не трудно. Вот только разомну спину. Эх-хе-хе...
Потрескивает дом, щелкает, но как-то не так, как-то уж слишком весело. Да ведь это дрова в печи горят! И уж пахнет чем-то вкусным. Ну да! Для утра и не сыскать более приятного запах, чем запах молотого кофе. Так и прошло кофе со мной через всю... А дед пил чай...
— Эй, старый!
И голос знаком.
— Проснулся? Иди на кухню. Здесь уже тепло.
— Ага, иду...
— Кофе готов!
Это ее голос.
Ну и денек сегодня. Хорош-то... с самого утра.
Я вхожу на кухню. Здесь и в самом деле тепло. Из кофейника идет пар, а на сковороде пузырится поджаренный хлеб. А уж как я его люблю.
— Умойся, старый. Борода-то еще спит.
Вот старуха. Так бы и подзудить ей меня. Часа не пропустит, чтобы не поддеть, не подковырнуть. Но не обидно. Легко и вроде бы так и надо.
— Умылся? Садись. И как только ты умудряешься есть поджаренный хлеб! Губами, что ли, кусаешь?
— Губами! — смеюсь я. — Ага! Губами. — А у меня ведь и зубов-то еще полон рот. Стальных, нержавеющих, вечных. Да и старушке моей палец в рот не клади.
Пьем кофе и смеемся. Смеемся и кусаем поджаренный хлеб. От плиты уже жар, значит, и в комнате тепло. Раскочегарила старуха печь.
— Слышишь, как дом-то разговорился?
— Слышу, — отвечаю я.
— С чего бы это?
— Так ведь сколько его не протапливали... Вот и дает теперь усадку.
— Усадку, — передразнивает она. — Много ты понимаешь! Разговаривает он.
— Скажешь тоже...
— Ясно, что разговаривает. Он тоже их ждет.
— Скажешь тоже...
— Вот заладил.
И мы смеемся и пьем кофе, горячий и с непередаваемым запахом. И хрустим хлебом, и снова смеемся.
— Пирожков им напеку. С картошкой и со смородиной.
— Напеки, напеки.
— Мороз ведь на улице. Приедут ли? С ребятишками еще...
— Ребятишки что, — говорю я, — они морозу не заметят.
— На тебя, голодранца, похожи...
— А что. Может, и похожи. Хорошо, коли похожи.
— Ох уж, молчи!
Она моет посуду и начинает что-то делать с тестом, вытащив его из кастрюли и дубася почем зря, шлепая его о стол. Так, наверное, и надо. Никогда я не мог понять этой премудрости.
Кофе, конечно, взбодрил. Но кости все равно болят. Такая жара от печки после обеда разморила бы раньше до сна, а сейчас ничего. Все как-то легко. И черт с ними, с ноющими костями. Все равно легко и ново, и необычно как-то, вроде бы даже непонятно.
_Но было это, уже было_.
— Дров надо принести, — говорит она.
Я смотрю на аккуратную маленькую поленницу возле печки и говорю:
— Хватит, пожалуй.
— Хватит... Тебе бы только нос на улицу не казать. К Новому году просохнут. Ты о них подумай, а не о себе. Нам уж что теперь...
— Ладно, схожу.
— И воды принеси... два ведра.
— Принесу.
Знаю я ее, знаю. Я сейчас уйду, а она в это время из своего тайника достанет бутылку настойки. А ведь искал я, бывало, этот тайник. Не нашел. Тут и прятать-то негде, а вот поди ж ты, не нашел. Хитра старуха. Мне не очень-то и нужно. А ей каждая бутылка — сюрприз для кого-нибудь. Было время, когда для меня, а теперь — для них. Но немножко и для меня, чисто символически, потому что мне ее, эту настойку, не пить.
Я толкаю тяжелую дверь, и клубы холодного воздуха, мгновенно превращаясь в пар, врываются на кухню. Воздух щекочет в носу. На мне почти новый полушубок, валенки, шапка, меховые рукавицы. Я выхожу в сени, закрываю за собой дверь. Да-а. Мороз на улице, видно, крепкий. Холодом обдает все лицо, сухой воздух перехватывает дыхание, пронзает кожу тысячами мельчайших невидимых иголок. Выхожу на крыльцо. В руке ведро.
Смотрю на юго-восток. Там сейчас должно взойти солнце. И что-то белесое уже красит горизонт блеклой краской. Рассвет. Да какой сегодня рассвет? Невидимое из-за тумана солнце нехотя покатится по горизонту, словно боясь от него оторваться, чуть приподнимается на цыпочках в полдень, но тут же, устав, начнет неудержимо скатываться вниз. И это день? Самый короткий день в году.
Туман как вода, ка студень, как плотное вещество, которое можно резать ножом. И без всякого термометра ясно, что сейчас градусов под пятьдесят. Ничто не колышет воздух. Мороз выпарил из него влагу и разбросал, окутал ею деревья. И стройные сосны стоят с белыми лапами ветвей. Ветви не видны, чуть проглядывают из тумана лишь сами стволы. Но мне не нужно видеть все. Многое я знаю и так.
Я схожу с крыльца. Ведро позванивает в руке. Из окна кухни падает свет, падает на десятилетнюю елочку, серебряную сейчас, взъерошенную ледяными иглами, сверкающую инеем, маленькую и сказочную. Эта елочка для того, чтобы не рубить другие. В Новый год на ней появятся игрушки и свечи. Весело станет вокруг нее, а снег будет утоптан, утрамбован ногами веселящихся людей.
Похрустывает иней под ногами, поскрипывает снег, тропинка ведет к колодцу, старательно закрытому теплым срубом. И следы новых неподшитых валенок вокруг него. Не мои и не ее. Уже давно не шел снег. Все морозы и морозы. От этого и скрипит дом.
Ведро, привязанное на цепи, приходится бросать вниз несколько раз, чтобы пробить ледок, который все-таки образовался в колодце. Он не толст, он тонок. И я несу в дом ведро воды, в котором позванивают льдинки, стараясь сцепиться друг с другом, но не успевая, хотя им и помогает мороз.
Я приношу в дом еще одно ведро ледяной воды, потом закрываю сруб колодца и иду в сарай за дровами. Странно, но я не оставляю на снегу следов. Даже иглы инея на нем не ломаются. Вот как все сковал мороз! Или это я невесом? Дров я принес много, не только на сегодняшний день, но и на Новый год. Вдруг мороз продержится до того дня? Тогда им не придется лишний раз ходить в промерзший сарай.
Теперь можно посидеть у открытого поддувала, покурить. Я дед, но трубку не курю, курю сигареты с фильтром. Несолидно для деда, но что делать — привычка. На трубку все не хватало времени. Теперь-то вот хватает, но только трубка уже не нужна. Ничего не нужно. Посидеть вот только, глядя на мерцающие красные с черными прожилками угольки, живые, в самом деле живые, двигающиеся, дышащие, шевелящиеся, меняющие окраску, но все же умирающие, потому что у них уже все выгорело внутри и не хватает огня. Все, дальше для них ничего не будет. Только сверху сыплются и сыплются другие, огненные, раскаленные, они, наверное, еще и не предполагают, что это конец. Но они дали тепло дому, хотя, и не осознают этого. Только не расстраивайтесь, угольки. Вы горели. Я видел. Я тому свидетель.
— Задремал, старый?
Это ее голос.
Нет, я не задремал, я думал. Ну что ж... Теперь моя задумчивость похожа на сон. И она это знает. Знает. Но не может сдержаться. Не хочет просто.
— Задремал, — отвечаю я.
А из русской печи такие запахи! Томление и пряный дурман. Умение и искусство. Радость и надежда. Это она может. Это у нее получалось и ранее. Это у нее получалось всегда.
— Хочешь попробовать?
— Нет, — отвечаю я.
Мне теперь достаточно и запаха.
Мне теперь вообще ничего не надо.
Кроме моих воспоминаний.
Хорошо.
Легко.
Светло как-то и радостно-грустно.
Пусть другим и непонятно.
Но я ведь только про себя.
Да еще про нее.
— Ну вот, — говорит она, — теперь хватит на всех. Придут ли только?
— Придут, — отвечаю я. — Обязательно придут. Уже и встречать пора идти.
А сам смотрю на вино в бутылке, которая стоит на подоконнике, чтобы не согрелась. Смотрю и смеюсь. Никогда мне не обнаружить тайник, в котором такие вкусные и красивые настойки и наливки. И сколько уже лет? Знает ли кто? Вряд ли. Даже она сама.
— И зачем такой мороз?
Это ее голос.
— Декабрь ведь. У нас здесь всегда так. Забыла?
— Как забыть это? Просто боюсь, ведь маленькие еще.
— Ты за них не бойся. Сама-то разве когда боялась? Помнишь, как мы носились? И мороз нипочем. А морозы раньше были не то, что сейчас.
— Морозы были такие же, — говорит она. — Загибаешь, старый.
— Пусть такие, — соглашаюсь я.
Она права. Она всегда была права.
— Так пойдем встречать?
— Пойдем, пойдем. Вот только приберу маленько.
В доме все чисто, все ждет гостей. Уютно и тепло.
— Пошли, что ли? — говорит она.
— Пошли, говорю я.
На улице все-таки под пятьдесят, и мы одеваемся потеплее.
Выходим. Иглы холода только и ждали этого, чтобы наброситься на нас.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16