А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Вся уйма музыки — как разливная тьма.
Лукавый ум переключает яви,
и тема тьмы рождается сама.
Брось, музыкант, дедок невеликатный!
Судьба, как баба банная, груба.
И подмывает пол. Брось, органист заштатный,
давить на клавиши! Ведь всё равно труба.
Играй руками или же ногами,
играй на хорах или же в гробу.
А музыка всей уймою на гамме
семитоновой вылетит в трубу,
как ведьма, к очень неприятной яви
и, в непроглядном времени пляша,
она Любаве скажет, как забаве:
Намаялись! Пойдем-ка спать, душа!
1-7 ноября 1975
(«Люди видели Тебя, и насказано»)

Люди видели Тебя, и насказано
так, что вся твоя парсуна дегтем мазана.
Или это от забот дня рабочего
набрехали, что Тебя скособочило?
Чем же, дескать, были вы очарованный?
Ведь у глаз-де цвет воды дистиллированной.
А затылок-де трясет крысьим хвостиком,
на гимнастике душа стала мостиком.
Может быть и так, да вот жаль, что по мосту
запрещается проезд даже помыслу.
Но возможно, что народ завирается
и гурьбою через мост перебирается.
Пусть хоть этак, хоть растак — мост да улица.
Не гулять бы на мосту, а пригулиться!
Пусть и улица пойдет малость пьяная —
не Разъезжая она, не Расстанная!
Пусть Тебя и бесом в бок, пусть, счастливица!
Только дал бы бедный Бог нам увидеться!
12 ноября 1975
НАДГРОБНОЕ САМОСЛОВИЕ
(фуга)

Я о себе скажу словечушко, но вчуже,
как будто сам уже давно лежу в земле.
Так больше правды, тут уж не словчу же,
как первое лицо в единственном числе.
Уж тут словечко, словно правда, голо
и в голом виде пустится в трепак,
и память будет выглядеть бесполо,
а поминанье по записке — как
спряжение безличного глагола.
Рифмуя «поп» и «гроб», кто будет поминать —
под рифму рюмку, чтобы православно, —
а имя в кулаке с бумажкою сжимать?
Не буду даже им. Вот, право, славно!
А поминаемый — как будто он не он,
а память светлая — молитесь, иереи! —
мигая, дрыгается, как неон,
в раскрашенной портретной галерее.
Ах, речь безличная! Смотри, пока
она откалывает трепака,
с торжественно-ехидной
улыбкой панихидной!
Так неси свой крест,
как лихой бунчук,
разливной Модест,
расписной пьянчук!
На одре пустом
ни аза в глаза.
Борода хвостом,
а из глаз слеза.
По шеям потом
даст гроза раза.
И под белую горячку
гопачится враскорячку:
И вот так, и вот так
ты попал под колпак,
под больничный колпак
да и гопником в гопак,
околпаченный,
раскоряченный!
Не я, не ты, не он, а просто было,
как вдоль судьбы шагающее быдло.
Хоть бы брылы развесившее рыло!
Нет, просто было, и оно обрыдло.
Давно уже ушли до ветру жданки,
все данные собрали да и в печь!
И Было вонькое хоронят по гражданке,
И Былу не дадут подонки в землю лечь.
И поют подонки,
голосочки тонки,
Семки, Тоньки, Фомки,
милые потомки:
Ходи изба, ходи печь!
Былу нету места лечь.
(А следовательно, требуется сжечь,
и вместе с рукописями!)
В гробу везут чудовищное Было,
помнившееся над единым и одним.
И чья-то речь стучит-бубнит над ним,
как будто сей звонарь колотит в било.
И пальцем в рот он тычет наконец,
как будто совершая подвиг ратный,
что я-де в яви был чернец,
но самочинный и развратный.
А я Господних язв до дьявола приях,
и остаюсь я не во сне загробном,
а — как в беспамятстве многоутробном —
и в Божьих, и не в Божьих бытиях.
1975
(«Цветок прощаний и разлук»)
B.L.

Цветок прощаний и разлук,
не прячась, но и не казотясь,
глядит на разливанный луг
голубоглазый миозотис.
Он вечно свежий, как роса,
готов пробраться и песками,
и крохотные небеса
придерживает лепестками.
И путешествует меж трав
с откоса и до водной глади,
цветок без долга и без прав
с единой крапинкой во взгляде.
В оконце памяти моей
еще звенит он, как побудка.
Вот так и ты, forgetmigei,
моя большая незабудка.
1975
ДЕРЖАВИН. ЖИЗНЬ ЗВАНСКАЯ
Energie ist das oberste Gesetz der Dichtkunst, sie malet also nie wertm??ig.
J.G. Herder

Собой не может быть никто.
Г.Р. Державин

Я без воззваний жил во Званке,
где звонки соловьи поют.
Приблудной Музе-оборванке
во флигеле я дал приют.
Она на пяльцах вышивала
апостолов, орлов и львов,
и Дашенька не выживала
из флигеля мою любовь.
Ни в чем пииту не переча,
оне ложились на кровать.
Любил обеих он, так неча
обеим было ревновать.
И он не чаял в них измены,
ниже волнения молвы.
Сколь верны Росския Камены!
И жены тоже таковы.
Да что пиит! (Будь он неладен!)
Висит промежду перекладин!
Но невозможно жить без жертв.
Воистину тот жив, кто гладен,
кто сыт да гладок — полумертв.
Покой мой дряхлый мне отраден,
и нет на мне чертовских черт.
И если всё еще я жаден,
так вот уж не до райских гадин.
Ужели жил я долго вскую
на животрепетном краю,
очами гладя волховскую
всегда пременную струю?
А дура Муза говорила
на перепутии стихий:
«Люблю тебя! Крути, Гаврила,
и перемалывай стихи!»
Но так ли глупы те чинуши,
которым вечность суждена,
что прозакладывают души
под милости и ордена?
А что им крикнуть (не «тубо» же),
сим комнатным и гончим псам?
На них управы нету, Боже!
О том Ты ведаешь и Сам.
Но Званка, Званка, крепостная
моя красавица со мной!
И доживаю допоздна я
хозяйски жизнью запасной.
Ломаю понемногу время,
в отставку выгнав целый век.
Сижу во Званке, как в гареме,
я, православный человек.
По осени брожу по ржавой,
когда дожди меня поят,
и я Российскою державой,
как бабой доброю, объят.
Шагаю по стерне шершавой,
хлебаю живописны щи...
А что там слышно за Варшавой?
Европа ропщет? Ну, ропщи!
Живу во Званке я под старость.
Приди, отец архимандрит,
и зри, как оная мудрит,
ввергаясь и в покой и в ярость!
Займи очей моих ревнивых,
иди по строгой борозде
и зри, как блещут зори в нивах
и стелят шелком по воде!
Внемли же стук колес и гумен,
и песнь, что бьет ключом из дев!
И за меня молись, игумен,
молебен, яко длань, воздев!
Я в иноческий чин не лезу,
и всё мое еще при мне.
Да уподоблюсь я железу
и звездному огню в кремне!
Устрою нынче я смотрины
для полнотелой осетрины.
Приди же, отче, а на нас
умильно взглянет ананас.
На должно тут же сядет место
и белорыбица-невеста,
преображенная в балык.
Резвятся крохотны пороки,
когда, еще слагая строки,
пиит уже не вяжет лык.
Да будешь, Боже, Ты преславен
во всех житейских чудесах!
Я, росс и Гавриил Державин,
о сем писах, еже писах.
7-17 марта 1976
МОЙКА

Нынче день какой-то полоротый,
мой, чужой и все-таки ничей.
Вижу я на Мойке повороты
разогретых каменных плечей,
чаек над водой лениво-скользкой
и колонны княжеских хором,
где на лестнице мужик тобольский
пал от пуль, как бык под топором.
Воздух грязен — как белье для стирки,
и в корыте каменном река.
И кирпично-красный призрак Кирки
из былого смотрит свысока.
20 февраля 1977
ВЕСЕЛЫЙ ПОСЕЛОК

Ей-Богу, вид убогий за окном,
и около коробки иль колоды
идет с портфелем ежедневный гном,
пустосердечный и густобородый,
весьма разумный выкидыш природы.
И вот, как при Бианте, всё при нем:
желудок, мозг, получка и покупки,
и поступь человечья, и поступки.
Хотя в нутре он малость и поломан,
но отдавать себя в починку лень,
и, может статься, вовсе и не гном он,
а сам себе полузабытый гномон
и на несуществующий плетень
наводит он невидимую тень.
А хмурый городской бездомный день
стоит вокруг, как ультразвучный гомон,
и к беззаботным гномовым ногам
не пристают ни грязь, ни шум, ни гам.
С людьми связавшись, время веселилось,
и вот история проистекла:
деревья из бетона и стекла
во град Петров переселились.
Настаивает глупо зодчий черт
на тошной точности и праве линий
прямыми быть, и красоте аборт
он делает, а воздух так же сперт
и заперт, как в великом равелине.
Да и не черт! А так себе, бесенок,
под стать ветришке В-Ус-Не-Дую,
который вертит хвостиком спросонок
и в кубики играет врассыпную.
И вижу я поселок невеселый,
где не гнездятся даже воробьи,
где чахнет зелень и в кругу семьи
чирикают безбедно новоселы,
глядят по телевизору кино,
пьют водку, пиво, иногда вино,
мурлычут и играют в домино,
козла, как Азазелло, забивая,
«Шумел камыш» квартетом запевая,
и беды, и обиды забывая
и про себя легонько забывая.
Ох, мужики и наломали дров!
И всё еще летят швырки косые,
кривоколенные. Красуйся, град Петров,
и стой в истории упрямо, как Россия!
1977

1980-е
(«Тучи громыхали, серые, как танки»)

Тучи громыхали, серые, как танки.
А старик рыбачил с моста на Фонтанке.
И была Фонтанка тихой, как болото,
так что вяз в ней цокот лошаденок Клодта.
При луне волшебной старичок рыбачил,
словно дряхлый призрак, душу раскорячил.
Сух он был, как палка, и немножко нервный.
Лез на небо в тучи замок Инженерный,
и воспоминаний темные останки
плыли под луною по краям Фонтанки.
Трепыхалась нежно бабочка былого
на крючочке востром возле рыболова.
Было дальней жизни старику не жалко.
Глядь — из вод поганых выплыла русалка.
При луне студеной голизною блещет,
по воде ногами, как хвостищем, хлещет,
на уде взлетая, шлепается грузно,
и блестит, играет шелковое гузно.
Тут совсем не стало сил у бедолаги,
вытянуть русалку не было отваги.
И у ней-то, видно, не осталось силы,
у былой русалки, — рот перекосило,
и в ночи несчастной, при луне советской
исказилась харя мукою мертвецкой.
И ушла русалка на свою свободу —
в глубину речную, в ледяную воду.
На реке Фонтанке кончилась рыбалка,
и в обнимку с дедом уплыла русалка.
1980
СОРОК МУЧЕНИКОВ

Сорок мучеников поспели —
значит, подопрелый март пришел,
жареные жаворонки сели
стаею на предпасхальный стол,
и того, кто духом нищ и гол,
теплые последние метели
в ризы белоснежные одели
и ему кондак весенний спели,
и на лбу воздвигли ореол.
Каждый мученик, как заунывный вол,
головой помахивая, вел
борозду свою в былом апреле.
И Тебе молюсь я еле-еле:
Господи, услыши мой глагол!
На стихиры душу положив,
я на сорок мучеников жив.
1980
РЕРИХ
(фуга)

Ты смесь из снега, льда, и неба, и заката,
отравленная высотой лазурь.
По каменным хребтам стучит арба арата,
где зорь разлита розовая дурь.
Ах, эта вышина и бездна нежилая,
где можно медленно сходить с ума!
Перед тобой разверзлась Himalaya —
страна, где блещет вечная зима.
Но все в тенях, как будто неживые,
стоят тибетские костры сторожевые
и охраняют в Божью Землю вход.
Мохнатый бродит возле скал народ.
Не шелохнется каменная масса,
и из скупой земли не бьет родник,
и говорит скуластый проводник:
"Монастыри и храмы — это Хласа".
А на большом снегу стоят, как знаки,
как иероглифы диковинные, яки.
Они стоят горбатою стеной,
рогатой и лохмато-шерстяной.
Они жируют мирно и легко,
несут тяжелое, по пуду, молоко.
А при вратах буддического храма,
разодранный, как Божья монодрама,
огромный, сизо-черный, словно яма,
сидит разинутый бог смерти Яма
и лижет брюхо красным языком.
С такою темной сказкой я знаком,
и пахнут свечи сладкой панихидой,
и я стою в куреньи ста свечей.
И молча я молюсь: Эх, Боже мой! Не выдай
меня великой ямине вещей.
На ярых высях, в стороне от бед,
у хриплой смерти на крутом пороге,
разламывая горные отроги,
и на сползающей Бог весть куда дороге
стоит жемчужным чучелом Тибет.
И в Ведах его веденье сокрыто,
во шлоках заклинательных санскрита.
Бегом от жара в горы скачут льдины,
снега сухие порохом шуршат,
от чистой белизны недвижимы вершины,
и в них сквозит душа Упанишад,
когда таинственно бормочет ум:
ом мани падме хум,
ом мани падме хум.
А ламы лысы, и сам Будда пас их —
отары в желтых или красных рясах.
Бесчисленно в стадах монгольских приращенье.
Спит в Петербурге Азия твоя,
о позлащенное коловращенье
с пугливой ланью бытия.
Ом мани падме хум — бормочет стадо
и смотрит в небо угловатым лбом.
Открыто, словно в грозный храм ограда,
бессмысленное слово ом .
Что наша жизнь? Не ячья, не коровья,
а человечья? И тибетский врач
мне говорит и врет в ответ: Не плачь!
Противу смерти есть запас здоровья.
Здоровье в нас — как личной смерти завязь,
и мы живем, самим себе не нравясь,
и говорим надгробные слова,
и криком врач протыкивает завесь:
— Что? Крыса там? Бьюсь об заклад, мертва!
Да кто же сдох? Мышонок или я?
— Течет Нева простором нелюдским.
По Петербургу Азия моя
проходит бастионом Щербатским,
с лицом бурхана, долу не клонясь,
как брахман в шубе или русский князь.
А петербургская зима поет
по-блоковски и по-кабацки,
и бастион мне лапу подает
по-княжески и просто по-щербатски.
И я когда-то честью дорожил —
нет, не монашеской, а всероссийской! —
и я когда-то как отшельник жил
поблизости от храмины буддийской.
И вспоминается мне невзначай:
пугливый, словно в зоопарке лама,
в Дарджиллинге сосет душистый чай,
как гость и пленник, Далай-лама.
Средь строгих бриттов тяжелы ему
монашеские нудные оковы,
и приглашает в Хласу потому
размашистого князя Щербатского.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
Поиск книг  2500 книг фантастики  4500 книг фэнтези  500 рассказов