А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

но мне чуть ли не сладостно было ощущать, как обливается кровью мое сердце и что пан Мартинек понимает это.
Один раз я не выдержал и отправился к ней сам; это была отчаянная авантюра: мне предстояло перейти по мосткам через речку, которая в тот день показалась мне страшной и бурной, как никогда. Сердце у меня шибко колотилось, и я, как лунатик, шел к баракам, казавшимся покинутыми; только толстая трактирщица орала где-то да баба в одной рубашке и юбке развешивала белье, громко зевая, как большая собака нашего мясника. Смуглая девочка сидела на ящике перед одним из бараков и чинила какие-то лохмотья, моргая длинными ресницами и высовывая от усердия кончик языка. Без всяких околичностей она подвинулась, освобождая место для меня, и начала что-то быстро, красиво говорить на своем языке. Никогда не было у меня чувства такого бесконечного отдаления от дома, — словно здесь совсем иной мир, словно я никогда не вернусь отсюда домой, отчаянное и героическое чувство. Она обхватила меня за шею своей тонкой обнаженной рукой и долго, влажно, щекочуще шептала мне что-то на ухо, быть может, говорила мне по-своему, что любит меня, и я умирал от счастья. Потом она повела показывать мне барак, в котором, видимо, жила; внутри было нечем дышать, так раскалило стены солнце, и пахло там, как в собачьей конуре, на гвозде висела мужская куртка, на полу валялись тряпье и какие-то ящики, заменявшие мебель. Там был полумрак, а она уставилась на меня своими глазами, такими близкими и прекрасными, что я готов был заплакать, сам не знаю отчего: от любви, от беспомощности или от ужаса. Она села на ящик, подтянув колени к подбородку, и зашептала что-то, будто песенку, а сама все смотрит на меня своими неподвижными, широко раскрытыми глазами, словно колдует. Ветром захлопнуло дверь, и стало вдруг совсем темно, было так страшно, сердце у меня билось где-то в горле, и не знал я, что теперь будет… В темноте раздался тихий шорох, и дверь отворилась: она стояла на пороге, против света, и неподвижно смотрела наружу. Тут опять прогрохотал взрыв, и она произнесла следом: «Бумм!» И вот уже снова развеселилась, стала показывать, что можно сплести из веревок; бог весть отчего, она обращалась теперь со мной, как мамаша или няня, даже за руку меня взяла, хотела отвести домой, словно я маленький. Я вырвал руку и принялся свистеть как можно громче, пусть знает, каков я, даже остановился посередине мостков и плюнул в воду, чтоб показать ей, что я уже большой и ничего не боюсь. Дома меня спрашивали, где я пропадал; я наврал, но, хотя врал я часто и легко, как всякий ребенок, на сей раз я чувствовал, что ложь моя как-то крупнее и тяжелее, и потому врал даже с излишним рвением, — странно, как этого не заметили.
На другой день девочка явилась как ни в чем не бывало. Она попробовала свистеть, округлив губы, и я учил ее, самоотверженно отказавшись от своего превосходства: великая вещь дружба. Зато мне легче стало потом ходить к ней; мы уже издалека свистом оповещали друг друга, что необычайно укрепило наше товарищество. Мы вскарабкивались на откосы, откуда видно было, как работают землекопы; она грелась на солнышке среди камней, как змейка, а я в это время разглядывал крыши городка и луковицу собора. Как далеко! Вон виднеется толевая крыша, это — столярная мастерская; папа, сопя, размечает доски, пан Мартинек кашляет, а мама стоит на пороге, головой качает: куда же опять запропастился негодный мальчишка? А вот он я, нигде я, я спрятан! Здесь я, на солнечном склоне, где цветут коровяк, репейник и львиный зев; здесь, по ту сторону речки, где звенят кирки и гремит динамит, где все совершенно иное. Такое здесь укромное местечко: отсюда все видно, а тебя не видать. А ниже нас уж проложили узкоколейку, отвозят в вагонетках камень и землю; рабочий вскочит на вагонетку, и она сама катится по рельсам, — я бы тоже хотел так, и чтоб на голове был повязан красный носовой платок. И — жить в дощатой конуре, пан Мартинек мог бы мне такую сколотить. Смуглая девочка не отрываясь смотрит на меня, до чего же глупо, что я ничего не могу ей сказать. Попробовал говорить с ней на тайном языке: «Яхонцы тебехонцы чегохонцы скажухонцы», — а она даже этого не поняла. Оставалось показывать друг другу языки да перенимать друг у друга немыслимые гримасы, хоть так давая понять о единомыслии. Или вместе швырять камешки. Сейчас черед за языками; у нее язык гибкий и тонкий, как красненький змееныш; вообще странная вещь язык: если рассмотреть, то весь он сделан будто из розовых зернышек. А ниже нас — кричат, да там всегда кричат. Ну-ка, кто дольше выдержит взгляд? Удивительно — глаза у нее как будто черные, а если вглядеться, то в них такие золотые и зеленые крапинки, а посреди — крошечное личико, и это — я… Вдруг ее глаза расширились как бы в ужасе, она вскочила, закричала что-то и помчалась под горку.
На земляной террасе под склоном двигалась к трактиру беспорядочная кучка людей. Кирки свои они побросали на месте работы.
А вечером в городке нашем тревожно рассказывали, что кто-то из «этих людей» в ссоре пырнул ножом старшого, и будто его в цепях увели жандармы, а за ними бежал его ребенок.
Пап Мартинек перевел на меня свои большие, красивые глаза и махнул рукой, проворчав:
— А кто их знает, который из них это был. Эти люди нынче здесь, а завтра бог весть где…
Больше я не видел девочки. От тоски и одиночества читал, что под руку попадет, укрывшись меж досок.
— Хороший у вас мальчик, — говорили соседи, а папа с отцовской скромностью возражал им:
— Лишь бы путным вырос!
VI
Отца я любил — он был сильный и простой. Прикоснуться к нему — было такое чувство, словно ты оперся о стену или несокрушимую колонну. Я думал, что он сильнее всех людей; от него пахло дешевым табаком, пивом и потом; мощная телесность его наполняла меня своеобразным наслаждением: чувством безопасности, надежности и силы. Порой он впадал в ярость — и тогда становился ужасен, он бушевал как буря; тем слаще было то легкое ощущение жути, с каким я после забирался к нему на колени. Говорил он мало, и уж если говорил, то не о себе; и меня никогда не покидало чувство, что он, если б только захотел, мог бы рассказать о великих делах и подвигах, совершенных им, и я приложил бы тогда ладонь к его могучей волосатой груди, чтоб услышать, каким гулом в ней все это отдается. Широко и основательно жил он в своем мастерстве и был очень бережлив, ибо мерил деньги мерой труда, положенного за них. Помню, иногда по воскресеньям он вынимал из ящика стола сберегательные книжки и рассматривал их, и вид у него был такой же, как если бы он с удовлетворением смотрел на аккуратно сложенные добрые, честные доски; тут, малыш, много труда и пота собрано.
«Тратить зря деньги — все равно что портить готовую работу; грех это». — «А на что, папа, эти скопленные деньги?» — «На старость», — ответил бы он, пожалуй, но это не главное, это так только говорится, а деньги даны для того, чтоб по ним виден был труд, добродетель усердия и самоотречения. Здесь черным по белому можешь прочитать, это — итог всей жизни; здесь записано, что жил я деятельно и бережливо, как должно. Настало время, и отец состарился, матушка давно покоилась на кладбище под мраморным памятником («Денег-то сколько стоил», — с уважением говаривал отец), и я уже был хорошо устроен; а отец по-прежнему, на тяжелых своих распухших ногах ковылял по столярной мастерской, где уже почти нечего было делать, и копил, и считал, а по воскресеньям, уже одинокий как перст, вынимал свои сберегательные книжки и подолгу смотрел на итоги своей честной жизни, выраженные в цифрах.
Мама была не так проста, она была куда более эмоциональна, вспыльчива и переполнена любовью ко мне, порой она судорожно прижимала меня к себе со стоном: «Единственный ты мой, да я умереть за тебя готова!» Позже, когда я подрос, такие приступы любви как-то обременяли меня; мне было стыдно, — вдруг товарищи увидят, как страстно целует меня мать; но пока я был совсем еще мал, ее бурная любовь ввергала меня в рабство или угнетение — я очень любил ее. Заплачу, бывало, и она возьмет меня на руки, — тут меня охватывало такое чувство, будто я таю; страшно любил я рыдать, уткнувшись в ее мягкую, смоченную детскими слюнями и слезами шею; я выдавливал из себя рыдания, сколько мог, пока все не расплывалось в блаженном, полусонном лепете: «Мамочка! Мамочка!» Вообще мама связывалась у меня с потребностью плакать и слушать утешения, с чувственной потребностью наслаждаться собственным горем. Только когда я стал уже пусть маленьким, пятилетним, но мужчиной, во мне начал подниматься протест против таких женских проявлений чувств, и я отворачивался, когда она прижимала меня к груди, и думал: зачем ей это нужно, папа лучше, от него пахнет табаком и силой.
Мать моя, человек сверх меры чувствительный, воспринимала все как-то драматически; мелкие семейные ссоры заканчивались опухшими глазами и трагическим молчанием; а отец, хлопнув дверью, с яростным упорством брался за работу, в то время как в кухне вопияла к небу ужасающая обвинительная тишина. Маме нравилось думать, что я — слабый ребенок, что со мной обязательно случится какое-нибудь несчастье, что я могу умереть. (У нее действительно умер первенец, незнакомый мне братик.) Поэтому она то и дело выбегала посмотреть, где я и что я делаю; позднее я по-мужски хмурился из-за того, что она так за мной присматривает, и отвечал неохотно и строптиво. А она без конца спрашивала: «Здоров ли ты? Не болит ли животик?» На первых порах мне это льстило, — каким важным чувствуешь себя, когда болеешь, а тебе ставят компрессы, и мамочка судорожно прижимает тебя к груди: «Ах, ты мой самый дорогой, не дам я тебе умереть!» Еще она водила меня за руку на богомолье к чудотворной деве Марии — молиться за мое здоровье, и жертвовала пресвятой деве маленькое восковое изображение груди, полагая, что я слабогруд. А мне было ужасно стыдно, что за меня жертвуют женскую грудь, это унижало мое мужское достоинство. Вообще странными были такие паломничества, мама тихо молилась или вздыхала, и глаза у нее делались застывшими и наполнялись слезами, смутно и мучительно я догадывался, что тут дело не только во мне. Потом она покупала мне рогульку, которая, конечно, казалась мне вкуснее, чем наши домашние рогульки, но все же я не очень любил ходить на эти богомолья. И на всю жизнь осталось во мне представление: мама — это нечто связанное с болезнями и болью. Пожалуй, я и сегодня предпочел бы опереться на отца с его запахом табака и мужественности. Отец был как опорный столб.
Мне не для кого приукрашивать отчий дом моего детства. Он был обыкновенным и милым, как тысячи других: я чтил отца и любил мать — и вот неплохо жил на земле. Они сделали меня порядочным человеком по образу своему; я был не так силен, как отец, и не так велик в любви, как мать, но, по крайней мере, был работящ и честен, чувствителен и до известной степени тщеславен — это тщеславие, конечно, наследие матушкиной живости; вообще все, что было во мне ранимого, — вероятно, от матери. Но оказывается, и это пришлось к месту и привело к добру, помимо человека действия жил во мне человек мечты. Вот уже то, например, что я гляжусь в свое прошлое, как в некое зеркало, — конечно, не от отца; отец ведь был в полном смысле слова человеком настоящего, ему некогда было заниматься чем-либо иным, потому что жил он в труде. Воспоминания и будущее — удел тех, кто склонен к мечте и кто больше занят самим собой. Это — мамина доля в моей жизни. И теперь, когда я стараюсь разглядеть, что во мне было папиного, а что — маминого, я вижу, что оба они шли со мной всю жизнь и что отчий дом мой нигде не кончается, что и ныне я — все дитя, со своим таинственным миром, в то время как папа трудится и рассчитывает, а мама следит за мной взглядом, полным любви и страха.
VII
Учился я хорошо и много читал — от одиночества и нелюдимости, поэтому отец решил дать мне образование, впрочем, это разумелось как-то само собой хотя бы потому, что папа почитал господ, а подниматься к материальному успеху и к более высокому положению в обществе полагал священнейшей и естественной задачей всякого порядочного человека и его потомства. Я заметил, что наиболее удачливые дети (в смысле жизненного успеха), как правило, происходят из тех трудолюбивых средних слоев, которые только начинают, скромно и самоотречение, закладывать основы чего-то вроде претензии на лучшую жизнь; на нашем пути вверх нас подталкивают усилия наших отцов. Но в те времена я не имел никакого представления о том, кем бы я хотел стать, только, конечно, это должно быть что-то великолепное — как канатоходец, однажды вечером качавшийся на канате над нашей маленькой площадью, как драгун на коне, остановившийся как-то у нашего забора и спросивший что-то по-немецки; мама вынесла ему стакан воды, драгун взял под козырек, конь под ним приплясывал, а мама раскраснелась, как роза.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
Поиск книг  2500 книг фантастики  4500 книг фэнтези  500 рассказов