А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Она долго распространялась о доброте леди Дрю, о бесстыдстве и гнусности моего поступка, а затем изложила условия наложенной на меня эпитимии.
— Ты должен, — заявила мать, — подняться наверх и попросить прощения у молодого мистера Гервелла.
— Я не стану просить у него прощения, — ответил я, прерывая свое затянувшееся молчание.
Мать не верила своим ушам.
Я положил руки на стол и категорически заявил:
— Ни за что не буду просить у него прощения. Понимаешь?
— Тогда тебе придется уехать к дяде Фреппу в Чатам.
— Мне все равно, куда ехать и зачем, но просить прощения я не стану, — упрямо сказал я.
И я не стал просить прощения.
После этого я оказался один против всего мира. Возможно, что в глубине души мать жалела меня, но не показывала этого. Она приняла сторону молодого джентльмена; она пыталась, всеми силами пыталась заставить меня извиниться перед ним. Извиниться! Разве я мог объяснить ей все?
Так началось мое изгнание. На станцию Редвуд меня отвез в кабриолете молчаливый кучер Джукс; все мои личные вещи легко уместились в маленьком парусиновом саквояже под задним сиденьем экипажа.
Я понимал, что имею право возмущаться, что со мной поступили несправедливо, противозаконно, вопреки всем правилам. Но больше всего меня возмущала благородная Беатриса Норманди: она не только отреклась от меня, не только отшатнулась, словно от прокаженного, но даже не сделала попытки попрощаться со мной. А ведь это не стоило ей никакого труда! А что, если бы я выдал ее? Но сын слуги — сам слуга. Беатриса ненадолго забыла об этом, а теперь вспомнила…
Я утешал себя фантастическими мечтами о том, что когда-нибудь вернусь в Блейдсовер — суровый и могущественный, как Кориолан. Я не помню сейчас всех подробностей своего возвращения, но не сомневаюсь, что проявлял большое великодушие.
Мне остается добавить, что я не сожалел тогда об избиении молодого Гервелла и не сожалею об этом до сегодняшнего дня.
2. Я вступаю в свет и в последний раз вижу Блейдсовер
После моего окончательного, как предполагалось, изгнания из Блейдсовера разгневанная мать сначала отправила меня к своему двоюродному брату Никодиму Фреппу, а когда я сбежал из-под его надзора обратно в Блейдсовер, отдала в учение к дяде Пондерво.
Мой дядя Никодим Фрепп был пекарем, проживал он на глухой улочке, в настоящей трущобе, возле разбитой, узкой дороги, на которой расположены, подобно бусинам на нитке, Рочестер и Чатам. Фрепп был под башмаком у своей жены — молодой, пышной, удивительно плодовитой и склонной к притворству особы — и, должен признаться, неприятно поразил меня. Это был согбенный, вялый, угрюмый и замкнутый человек. Его одежда всегда была в муке; мука была и в волосах, и на ресницах, и даже в морщинах его лица. Мне не пришлось изменить свое первое впечатление о нем, и Фрепп в моей памяти остался как смешной, безвольный простачок. Он был лишен чувства собственного достоинства, носить хорошие костюмы было ему «не по нутру», причесываться он не любил, и жена его, которая вовсе не была мастером этого дела, время от времени кое-как подрезала ему волосы; ногти он запускал до того, что они вызывали гримасу даже у не слишком брезгливого человека. Своим делом он не гордился и никогда не проявлял особенной инициативы. Единственная добродетель Фреппа заключалась в том, что он не предавался порокам и не гнушался самой тяжелой работой. «На твоего дядю, — говорила мать (в викторианскую эпоху у людей средних классов было принято всех старших родственников называть из вежливости дядями), — не очень приятно смотреть, да и поговорить с ним не о чем, но зато он хороший, работящий человек». В блейдсоверской системе морали, где все было шиворот-навыворот, своеобразным было и понятие о чести трудового человека. Одно из ее требований состояло в том, чтобы подняться еще до рассвета и проваландаться как-нибудь до вечера. Однако не считалось предосудительным, если у «хорошего, работящего человека» не было носового платка.
Бедный старый Фрепп — растоптанная, искалеченная жертва Блейдсовера! Он не протестовал, не боролся с заведенным порядком вещей, он барахтался в мелких долгах, впрочем, таких ли уж мелких, раз они в конце концов одолели его. Если ему приходилось особенно туго и требовалась помощь жены, она начинала жаловаться на боли и на свое «положение». Бог послал им много детей, но большинство из них умерло, давая повод Фреппу и его жене всякий раз, когда дети рождались и умирали, твердить о своей покорности судьбе. Покорностью воле божьей эти люди объясняли все: и чрезвычайные стечения обстоятельств и свои поступки в тех или иных случаях.
Книг в доме не было. Я сомневаюсь, способны ли были дядя и тетя просидеть за чтением одну-две минуты. На их обеденном столе всегда царил хаотический беспорядок, валялись куски черствого хлеба, к неубранным объедкам день ото дня добавлялись новые и новые.
Если бы они не искали утешения, можно было бы утверждать, что им нравится это убогое, беспросветное существование. Но они искали утешения и находили его по воскресным дням — не в крепком вине и сквернословии, а в воображаемом утолении духовной жажды. Они и десятка два других жалких, нечистоплотных людей, одетых во все темное, чтобы не так бросалась в глаза грязь на платье, собирались в маленькой кирпичной молельне, где хрипела разбитая фисгармония, и утешали себя мыслями о том, что все прекрасное и свободное в жизни, все, что способно дерзать и творить, что делает жизнь гордой, честной и красивой, безвозвратно осуждено на вечные муки. Они присваивали себе право бога издеваться над его собственными творениями.
Такими они сохранились у меня в памяти. Еще более туманным и не менее смехотворным было их представление об уготованной им свыше награде. Свою уверенность в ней они выражали в насмешках по адресу тех, кто смело боролся за свое счастье. «Ну и умники!», «Источник, полный крови, из вен Эммануила», — повторяли они слова своего гимна. Я до сих пор слышу это заунывное, хриплое пение. Я ненавидел их со всей беспощадной ненавистью, на какую способна лишь юность, и это чувство еще не погасло во мне до сих пор. Вот я пишу эти строки, и в памяти моей под звуки мрачного пения проносится одна картина за другой: я вижу этих темных, жалких людей — жирную женщину, страдавшую астмой, старого торговца молоком из Уэльса с шишкой на лысине — духовного вождя секты, громогласного галантерейщика с большой черной бородой, чудаковатую беременную женщину с бледным лицом — его жену, сгорбленного сборщика налогов в очках… Я слышу разговоры о душе, странные слова, произнесенные впервые сотни лет назад в портах выжженного солнцем Леванта, избитые фразы о благовонном ладане, о манне небесной и о смоковницах, дающих тень и влагу в безводной пустыне. Я припоминаю, как после окончания богослужения болтовня, по-прежнему благочестивая по форме, переходила на другие, отнюдь не благочестивые темы, как женщины шептались о своих интимных делах, не стесняясь присутствием подростка…
Если Блейдсовер является ключом к пониманию Англии, то я твердо убежден, что Фрепп и его друзья помогли мне составить представление о России…
Я спал в грязной постели вместе с двумя старшими из числа выживших отпрысков плодовитой четы Фреппов. Свои рабочие дни я проводил в беспорядочной сутолоке лавки и пекарни; мне то и дело приходилось доставлять покупателям хлеб и выполнять другие поручения, увертываться от прямого ответа при расспросах дяди о моих религиозных убеждениях, выслушивать его постоянные жалобы на то, что десяти шиллингов в неделю, которые он получал на мое содержание от матери, слишком мало. Он не хотел расставаться с этими деньгами, но предпочел бы получать больше.
Во всем доме, повторяю, не только не было книг, но и угла, где можно было бы почитать. Газеты не нарушали благочестивого уединения этой обители суетой земных дел. Чувствуя, что день ото дня мне становится все труднее и труднее жить в этой обстановке, я при каждом удобном случае спасался бегством и бродил по улицам Чатама. Особенно привлекали меня газетные киоски. Здесь я мог рассматривать скверно иллюстрированные листки, в частности «Полицейские новости», с грубыми картинками, изображающими зверские преступления: зарезанная и спрятанная в ящике под полом женщина, старик, убитый ночью дубинкой, люди, выброшенные из поезда, счастливые любовники, из ревности застреленные или облитые купоросом, — все это было способно потрясти самое тупое воображение. Первое представление о жизни жуиров я получил из плохих иллюстраций, изображавших полицейские налеты на шулерские и увеселительные притоны. В других листках мне встречался Слопер — столичный Джон Буль — с большим зонтиком, восседающий за стаканом джина, мелькали добродушные, ничего не выражающие лица членов королевской фамилии, которые отправлялись с визитом туда-то, присутствовали на открытии чего-то, женились, рождали детей, величественно лежали в гробу — одним словом, умудрялись делать все и в то же время ничего — удивительные, благосклонные, но непонятные люди…
С тех пор я никогда больше не был в Чатаме; он запечатлелся в моем сознании как некая отвратительная опухоль, которой пока не грозило вмешательство скальпеля. Чатам был порождением Блейдсовера, но стал его противоположностью, усиливая и подкрепляя своим существованием все, что означал Блейдсовер. Блейдсовер утверждал, что он представляет собой всю страну и олицетворяет Англию. Я уже отмечал, что, раздувшись от собственного величия, он как бы вытеснял деревню, церковь и приход на задворки жизни, делая их существование второстепенным и условным. В Чатаме можно было видеть, к чему это приводило. Все обширное графство Кент сплошь состояло из Блейдсоверов и предназначалось для господ, а избыток населения — все, кто не сумел стать хорошим арендатором, послушным батраком или добрым англиканцем, кто не проявил покорности и почтительности, — изгонялся с глаз долой гнить в Чатам, который не только окраской, но и запахом напоминал ящик для отбросов. Изгнанные должны были благодарить и за это.
Такова истинная теория происхождения Чатама.
Глядя на мир широко раскрытыми, жадными глазами юности, очутившись здесь в результате благословения (или проклятия) какой-то своей волшебницы-крестной, я слонялся по этой грязной многолюдной пустыне и вновь и вновь задавался вопросом: «Но в конце концов почему?..»
Как-то, шатаясь по Рочестеру, я мельком взглянул на раскинувшуюся за городом долину Стоура; ее цементные заводы, трубы которых изрыгали зловонный дым, ряды безобразных, закопченных, неудобных домишек, где ютились рабочие, произвели на меня удручающее впечатление. Так я получил первое представление о том, к чему приводит индустриализм в стране помещиков.
Привлеченный запахом моря, я провел несколько часов на улицах, которые тянутся к реке. Но я увидел обычные баржи и корабли, лишенные ореола романтики и занятые преимущественно перевозкой цемента, льда, леса и угля. Матросы показались мне грубыми и ленивыми, а их корабли — неуклюжими, грязными, ветхими посудинами. Я обнаружил, что в большинстве случаев гордые белоснежные паруса не соответствуют убогому виду кораблей и что корабль, как и человек, порой не в силах скрыть своей отвратительной нищеты. Я видел, как матросы разгружают уголь, как рабочие насыпают уголь в небольшие мешки, а черные от угольной пыли полуобнаженные люди сбегают с ними на берег и подымаются обратно на судно по доске, повисшей на высоте тридцати футов над зловонной, грязной водой. Вначале меня восхитила их смелость и выносливость, но затем возник все тот же вопрос: «Но в конце концов почему?..» И я понял, что они напрасно тратят свои силы и энергию… Кроме того, такая работа приводила к потерям и порче угля.
А я-то так мечтал о море! Но теперь моим мечтам хотя бы на время пришел конец.
Вот какими впечатлениями обогащался я в свободное время, об избытке которого у меня не могло быть и речи. Большую часть дня я помогал дяде Фреппу, а вечера и ночи проводил волей-неволей в обществе двух моих старших кузенов. Один из них — пламенно религиозный — работал на побегушках в керосиновой лавке, и я видел его только по вечерам и за обеденным столом; другой без особого удовольствия проводил у родителей летние каникулы. Это было удивительно тощее, несчастное и низкорослое создание; его любимым занятием было изображать из себя обезьяну. Я убежден сейчас, что он страдал тайным детским недугом, который лишал его сил и энергии. Теперь бы я отнесся к нему как к маленькому забитому существу, достойному жалости. Но в те дни он вызывал у меня лишь смутное чувство отвращения. Он громко сопел носом, уставал даже после непродолжительной ходьбы, не затевал сам никаких разговоров и, видимо, избегал меня, предпочитая проводить время в одиночестве.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62
Поиск книг  2500 книг фантастики  4500 книг фэнтези  500 рассказов