А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

ютясь в керосиновом теплом чаду, опасаясь полипов и гланд, бараки не встретят, не выглянут. Лишь ты, начинающий лицедей, прикинувшись ревнителем цельсиевой шкалы, а в действительности оценивая мирозданье, точнее, один из его путей, всякий раз обнаружишь их снова на пути их к фанерной обители. Если свет помрачился, угас, злыдни засветят свечные огарки. Бедных, косматых и некрасивых узришь ты; черты их истошны. Стоило шествию, впрочем, спуститься с насыпи, приблизиться к огородам, где сутулились пугала, ступить на убитую детскими играми и печатными курьими ножками дворовую твердь, как все, достигнутое балаболками в деле преодоления расстояний, оборачивалось фикцией чистейшей воды. Не помышляя вернуться, не отступив назад ни на шаг, шествие уже возвращено, сдвинуто, смещено на исходные рубежи, к горизонту, и, явно не замечая случившегося,продолжает однажды начатое – шествует, марширует, шагает, влача и толкая, понукая и поучая ту, чья голова запрокинута и увенчана столь несвежим, а издали – чрез очищающий кристалл пустоты – бантом поразительной свежести. И когда немало апрелей спустя один из ослушников разъездного училища окажется невольным свидетелем сизифого скольжения при клоаке-реке, оно, со всеми его особенностями, не явится вдохновенному юноше пугающим откровением. Сопоставит, сравнит два марша, отметит их сходственные черты и различия. Обернувшись при помощи байки в подобье кокона: они оба, заверишь как-то себя, грядущего на казенный общежитейский сон, они оба – симптомы неизлечимого временного недуга, исказившего естественное теченье событий и лет, течение бытия, русло течения. И зима навестила – вся в шевиотах и оттепелях. Пришла, горячо дыша нутром прикроватной тумбочки; то была сумма запахов – аседол, паста, вакса, копеечное средство, названное безо всяких обиняков средством против потертостей, мыло, и, разумеется, галеты Мария, присланные ею заказной бандеролью. Ты предпочел бы зиму, веющую матиолой, желал бы аромата гавайской амалии, однако не морщился, не отворачивался неприязненно из опасения, что обидится и пройдет, а ты ведь хотел получше запомнить ее – дабы на завтра, весной, оставив кокон до рога побудки, предать свидание карандашу и гуаши. Пришла и дышала. Пеплогривая, странная, цокающая ледяными подковами. И очнуться в цветах и цикадах, под одеялом с вышитыми верблюдами, которое вдруг стало мало. И очнуться в египетском саркофаге, в охотничьем шалаше, в башне господина Флобера, в Пизанской, в дупле тысячелет-него баобаба, обернувшись большим большеухим коало, вниз ушами висящим. И очнуться в значении меньшем или же равным нулю, в качестве тушинской пригоршни праха, туго забитой в тульский мортир. Мария уходит, рассвет. Разбить и пожарить и съесть три яйца. Крошками хлеба кормить свиристящих двух птах. Склюют и почистят перья, и снова засвиристят. А другие птицы за стеклами летели в сторону солнца, а другие сидели на белесых ветвях, а четвертые пытались печатать на смерзшемся розоватом песке, но следов, к сожалению, не оставалось. Искоса глядя на фабрику, на дымы отдаленных заводов и на работника, что, страдая, катил по настилам сверхурочную трясогузку с тряпьем, восходило светило. Визит тряпкореза . Жанрист-подвижник не нужен и неизвестен. Кухарка разорившегося аристократа потчует чем-нибудь завалящим заглянувшего на часок ухажора. Чаевничают на кухне за липким столом. Двери на задний двор приоткрыты, видна тележка, груженная благородным старьем. Непосредственно за двором берут начало задворки. За ними угадываются: кабак, шлагбаум, версты размытого тракта, острог, Сибирь и погост. Визитер неухожен, расхристан, корытолиц, его обличье носит следы всевозможных излишеств; кухарка ж вообще нехалява, а барин ее, худосочный седеющий ремоли, отчего-то прячущийся в чулане и робко лорнирующий работника (самый жухлый угол живописи), слегка отведя изысканной длиннопалой рукою замызганную занавеску, сам хозяин, в ночном колпаке и каком-то убогом, с обремканными кружевами жабо и манжет, исподнем, – совершеннейший нехолюза. Да не очнуться ль в его родовом поместье? В библиотеке? на витиеватой козетке? в лучшие дни владельца? им же самим? Сочинениям честолюбцев покойных мерцать в шкапах золотыми тиснениями корешков, коль скоро Селене, безмозглому детищу глухонемого сумрака, будто бы проглотившей себя и тем потрясенной и возгордившейся, Селене с чертами диктаторствующей идиотки – вбирать своим сардоническим ртом, порами своего высокосиятельствующего лица кабинетную темноту, и свету – преобладать, и всему, что способно отсвечивать, отражать, блестеть и поблескивать – всему тому поблескивать, блестеть, отражать и отсвечивать. Но вот шевелению тополей, шебуршанию их мясистой листвы – предвестить скоропостижное утро, и луне начинать уже меркнуть и запрокидываться, закидываться, как в припадке падучей, скатываться с крыш несъеденным колобком, закатываться за них, капать в гофрированную ушную раковину, куда дудят по субботам щекастые дудари, сваливаться в парк военного отдыха, в купы платных платанов и публичных лип с их шевеленьем – скатываться, сваливаться и вертеться в их шебуршении чертовым колесом. Заря развенчивала, умаляла луну; так проходила ее слава. Сияние с неба проницало смеженные веки твои, лицо твое реяло. Но даже и в эти, исполненные высоких прозрений мгновения младости ты, в то время обыкновенный стажирующийся разъездной, не осмелился бы и предположить, что настанет пора – и ты сделаешься доезжачим. Первые метлы и скрежет хлебных лотков, изымаемых из ячей хлебовозов, и визг тех же лотков, съезжающих в преисподнюю по Бремсбергу: хлеб чьих-то ранних лет. А некто, столь же героически ранний, шел, страдая одышкой и сквернословием, а несколько погодя из пурпурных перст Авроры выскользнула первая конка – скользила по рельсам, везла пустоту, шипела подшипниками и троллеями и: вот и утро в мантии багряной ступает по росе восточных гор, – опубликовано было на маршрутной табличке приличествующими случаю иероглифами. И вообще – вдоль всей улицы самокатно шумели битком набитые экипажи. Вид пассажиров казался уныл, словно запах раскрытых, заклинивших, как назло, зонтов, которые с точки зрения исподлобья так живо напоминают подмышки архиоптериксов, и которыми так и тычут друг другу в нос восторженно-сыро ворвавшиеся на остановке Театр восхищенно-сухо вырвавшиеся из него провинциалы после премьеры, открывшей очередной эзопов сезон. Неприметный сверчок окраин, в октябре ты особенно скрытен. Грустноглазый, вяло реешь клочковатою мгой, вечером тихо идя от качелей, от стапелей, от серых, как мокрая парусина, водно-моторных вод. Возникаешь, исходишь, находишь на: мелкий татарник перед шоссе, потом – на шоссе, на мелкий татарник за ним, на уютную балку Пренебрежения, на ненаглядные – ненавистные – ненужное зачеркнуть – палисады и кровли, чтоб и сонно, и слепо, и холодно заслонить это все, спрятать, сокрыть, утаить от чуждых свидетельств – клубясь, извиваясь и корчась раздавленно и бесшумно между пятью и шестью. Прячешь, скрываешь, таишь, а если спросить – отчего – не ответишь; наверно, не знаешь ответа? нет, знаешь, но не ответишь – и только. Только ответишь когда-нибудь, отюно шествовав, отгоревав, отгорев, но, как и прежде, ревнуя ту давнюю местность к чужим на ней, ответишь за все. Неразумная девочка, сирота и дитя сирот этой земли, я зову тебя – оглянись. Ведаешь ли, как ясен и чист неумытый лик твой, и сколько земных печалей сестер твоих слилось в неземных чертах его. Одинокая и единственная из всех единственных и одиноких, коим числа несть, гори-гори ясно – там, на булыжном шоссе, здесь – на разъезжей росстани, и в тупике, где лопух. Гори белым цветом, безгрешным цветком, гори, горькая, гори, робкая, гори, заветная. Гори для Якова, гори для всякого, смятенно спешащего на свет твой. От Георгия до Покрова, от рекостава до рекоплава, и от черного поля до белых, осеняющих осень путей – гори вселетье, гори всезимье, и белой пастушьей звездой твори повсюду свет кроткий, тайную милость твою. Радуйся – ни к чему не причастен извечный, нездешний твой образ. Там, на булыжном шоссе, здесь – на разъезжей росстани – гори негасимо в кругу погребальных старушьих голов-головешек – седых и чадящих. На том ли погосте, на той ли горе – белей отдаленно, гори вознесенно, плененная воинством людоподобных крестов, бурые бугры оседлавших. Гряди, радуясь, – все-то небо оглашаешь ты кликушеским балабала. И приидоша сумраки, и темные летуны к ночи совокупляются в черные стаи – и только выспренные пространства внемлют сему ответу.
14. От Ильи Петрикеича
Клеши, мичманка с крабом, бушлат в якорях – картинка. Представляется: матрос Альбатросов, списан без рук с сухогруза на бал сухопутной участи; а сам-то с которого года? Рекомендуюсь и я. В нашу гавань, говорит, заходили корабли, большие, говорю, корабли из океана, в таверне, говорит, веселились моряки и пили, говорю, за здоровье атамана. Все это так, черноморец сказал, но коснись-ка ты мне за любовь, перетряхни чуток музыку. А Хризантемы хочешь? И предложил вниманию слушателя песнь заветную, жалостную. Отцвели во саду хризантемы давно, а тоска все цветет в моем сердце родном. Свесил румпель на квинту мой Альбатрос, запершил, кашель сухой морехода бьет. А как раз полустанок, и рохля хохлатская жмыхами обносит – периферия, окраина. Дверь рванул и ору: товарка, тэ зуби трэба? а то поиздержался в пути. Ой, трэба, трэба, без них зажурылась. Уступлю за трояк обе челюсти, подывысь, яки билы – кость. Уступил и сделался шепелявым сызнова. Ерунда, перебьемся, для благодарного закадыки и глаз на анализ. Скорый дальше– а мы в его ресторацию: кушай с голоду, лечись с молоду. Оккупировали на абордаж два посадочных и приказали всего. восхитительного – до головизны вплоть. Огорчил ты печенки мне хризантемами этими, щукой быть, ведь когда был салагой, то я базировался на учебном плашкоуте, на утлой барже, и не успел я очухаться, как на заплешине парка со всякими каруселями замаячила одна отчаянная мамзель – пацанка смурная, но безотказная. Поначалу один я с ней цацкался, потом корешей свободных от вахт прихватывал, и как раз она все песенкой этой мучилась. И как с якорей снимались, я от аврала оторвался на час – и к девочке. На прощанье сует листок: все куплеты списала, и адрес на обороте – переулок, строенье и комната. Дескать, не забывай, шли фоточки. Но в походе писать особенно не о чем, запрещено, а после нас всех в училище на поруки приняли, а уж там тем более не до писем, времени – полный обрез: то губа, то приборка, то переборки зубришь, а то с кадетами из-за шмар номера – кроме шуток. Нет, морская душа, моя адреса не оставила, уехала просто неизвестно куда, и попробуй взыщи. Пробедовали мы с ней, прожительствовали в хавере ее весьма основательно, но не нажили ничего, кроме Якова – умненького, а все-таки дурачка, да и то – намекала, что не я его счастливый отец, со стрелочником пролетела, якобы, потому что при стрелке она состояла, сутками дежурила на первых порах. Где и как, дознавался, в котором часу? Да на куче дресвы подсыпкой, выясняется, у подсобки, где ужинали. Ужинали-не ужинали, поди проверь, но я горюнился сильно. Резала Оря меня без ножа, но было, подчеркиваю, втерпеж, а невтерпеж наступило, когда перешла в диспетчеры, где бестактничала вообще беспримерно. Гребень как гребень, а твой, черепаховый, на путях утеряла. Спрашивал, сплошь обманутый, не решаясь на схлест – ну, а этот-то с каких барышей? Отбояривалась, вся наглая, – его на путях же нашла. Юдоль твоя путевая, мыслилось, сама же ты – непутевая, не моя, не со мною твоя главнеющая приязнь, не в этой вот конуре, не на этой лежачей возможности, а на все тех же путях, даже Яшку тебе на шпалах изобрели. Я задумался.
А заря, скажу откровенно, занимается в зеркале похлеще любой заволческой, хотя Вам, наверное, мало понятно, что мы, которые население, Заволчьем зовем. Почему и гребу, водомер, на ту сторону. Резко-резко гребу, скоро-споро, и мачты гнутся и скрипят, но Итиль широтою превысила спорость мою, и тощанка дневная утреннему комариному толкуну на ходу подметки срезает. Достигаю к обеду, и ялик рыбкой с размаху выбрасывается на песок. Перекурил достижение дукатиной Вашей второй и тащусь на скрипучих вдоль, наблюдая, как лилеи растут. Подтверждаю: не трудятся, не прядут, но одеты с иголочки. Но пробегая мои настоящие очерки. Вы вправе воскликнуть протест. Недоуменье улавливаю, не дышлом кроен, хоть гондрыбат, но давайте условимся раз навсегда: костыли – костылями, грибы – орехами. Не могу же я из-за первых, по мере их неприсутствия, тридцать лет, как тезка из Мурома, сиднем сидеть, оставив поездки по третьи и по вторые, да три по рогам. Слава Богу, навестил меня Крылобыл и, соболезнуя, надоумил. Илия, мудрит, Петрикеич, настаиваешь, время единовременно, что ли, повсеместно фукцирует?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
Поиск книг  2500 книг фантастики  4500 книг фэнтези  500 рассказов